Иван Илларионович осторожно, словно бы таясь от кого-то невидимого, выдвинул ящик письменного стола, протянул руку. Но в сонной тишине дома, за несколькими дверями, отчетливо послышался капризный, зовущий голос:
- Баба Лара! Ты где же? Ты обещала сказку...
И как раз в эту минуту резко и требовательно зазвонил телефон. Иван Илларионович с ненавистью глянул на аппарат.
Телефон звонил и звонил, и Иван Илларионович принудил себя взять трубку. В ней щелкало и хрипело, и сквозь металлические шорохи с трудом пробивался властный мужской голос.
- Не спите, батенька? Ага, ага! Ну давай бог, давай бог!.. Извините, батенька, что поздно тревожу, но дело, так сказать, не терпящее... Во-первых, поздравляю вас с мужественным и единственно возможным решением. Я завтра же не премину сообщить в столицу. Пустое, батенька! Но наши люди, дражайший Иван Илларионович, доносят, что каким-то образом о приговоре уже известно в городе. И, что особенно важно, на железной дороге - будь она проклята, эта чугунка, - возможны выступления и попытки освободить осужденного... Да, да, вот именно. Будьте сугубо осторожны. Я к вашему дому послал еще одного молодца, так надежнее... И важно, очень важно, батенька, чтобы ваше решение... э-э-э... как можно быстрее стало действием, - это, надеюсь, охладит не в меру горячие головы, внесет, так сказать, успокоение. Я надеюсь на Сандецкого: это человек твердый и решительный. Да, да, он приедет завтра утром. Ну, почивайте, батенька! Поцелуйте ручку несравненной Ларисе Родионовне. Что-то не балует она нас визитами.
Телефон замолчал. Тикали в стоячем, черного дерева, резном футляре часы у самых дверей; неясный шум доносился снизу; наверно, кончал свои дела по дому верный Митрофан...
И вдруг что-то зазвенело, посыпались стекла за тяжелой бархатной портьерой, и сама штора надулась, как багровый парус.
Иван Илларионович вскочил и, прижав руки к груди, застыл неподвижно, ожидая взрыва.
Но взрыва не произошло.
С легким шелестом ветер надувал штору. С улицы доносились свистки городовых, крики.
Постояв, Иван Илларионович с ненужной осторожностью погасил свечу и, ступая на цыпочках, пошел в спальню.
- Что случилось? - спросила испуганным шепотом Лариса Родионовна.
- Ничего. Я нечаянно опрокинул телефон. Спи.
И, уже натягивая на голову пышное теплое одеяло, с тревогой вслушиваясь в сонную и обманчивую тишину дома, Иван Илларионович с тоской думал: "Надо как можно скорее уезжать из этого проклятого города".
И спрашивал сам себя: "Куда? Куда ты уедешь, Иван Илларионович? Куда?"
3. "ИВАН-ЦАРЕВИЧ"
Камера, где провел эту ночь Иван Степанович Якутов, находилась на верхнем этаже Уфимской тюрьмы. Каменный закуток - пять шагов в длину и три в ширину, плесень и ржавые пятна на стенах, высоко - не дотянуться рукой маленькое, заделанное толстой решеткой окно. За ним - зимнее, полное крупных звезд небо.
Мутный зрачок "волчка" в двери, на уровне глаз. За его пыльным мертвым стеклом почти все время недобрый, настороженный, стерегущий взгляд.
"Глядят, ночь напролет глядят, - с бессильной ненавистью думал Якутов, шагая от окованной железом двери к стене и назад, навстречу этому мертвому взгляду "волчка". - Блюдут, чтобы руки на себя не наложил".
На исходе ночи не сдержался и, подойдя к самой двери, с яростью плюнул в "волчок". За дверью залязгали ключи, и глухой голос зло забубнил:
- Но-но! Утре, как поволокут к виселке, кровавой слюной плеваться станешь!
Якутов останавливается у стены, под самым окном, старается прочитать выскобленные на стене надписи. Тень от его головы падает на стену и мешает ему. Надписей много, но они полузатерты и забелены тюремщиками. Это последние, неотправленные письма тех, кто прошел здесь раньше Якутова...
Запыленная, никогда не протиравшаяся лампочка в фрамуге над дверью горит тускло, безрадостным красноватым огнем.
Вот: "Панкратов Егор. Петля. 1906", - выцарапано то ли гвоздем, то ли еще чем.
Это тот самый Гошка Панкратов, рядом с которым Якутов работал три года, - балагур и балалаечник. С ним вместе в позапрошлом декабре вывозили на тачке обер-мастера Уфимских железнодорожных мастерских Балашова, рыжеусого толстяка в сапогах бутылками, - пока довезли до ворот, он нагадил в свои синие штаны. Как бить по зубам, штрафовать до последнего рубля - на это хватало смелости! А как до расправы дошло, показал себя, слабак!
За воротами, опрокинув тачку, они вывалили мастера в черный от копоти снег, и Балашов, сгорбившись, то и дело оглядываясь назад круглыми от страха глазами, побежал впритруску прочь.
А они, Гошка Панкратов, Алеша Олезов, Володька Токарев, их товарищи, стояли и хохотали вслед: "Туже портки держи, обер"! - еще не зная, как дорого придется за декабрьские дела платить...
Якутов снова принялся ходить: пять шагов от двери, пять к ней, и даже спиной чувствовал неподвижный следящий взгляд. А в эти часы хотелось побыть одному, попрощаться без ненавистных свидетелей с теми, кого оставлял навсегда.
Картины жизни проносились перед ним. Нищее, голодное детство в бедствующей полурусской-полубашкирской деревеньке Королевке в Бирском уезде, - это вспоминается неясно, словно глядишь сквозь дым, словно услышанная от бабушки и полузабытая сказка...
А она хорошая была старуха, его бабка, но ее облик представлялся очень смутно: черный платок на седых, выбивающихся из-под него волосах, глубоко запавшие, когда-то синие, а к старости словно вылинявшие, как застиранная кофтенка, глаза, тонкие губы, беззубый рот.
Он был ее любимцем, младший Иван. В холодные зимние ночи она грела его на нетопленной печи своим телом, глухо и ласково бубня ему в ухо сказку, чтобы не скулил, не просил есть...
Она рассказывала ему сказки про счастливых Иванов-царевичей и умных Иванушек-дурачков и, поглаживая его головенку трясущейся рукой, щедро сулила ему судьбу Ивана-царевича. "Ты у меня станешь Иваном-царевичем, ты будешь счастливый..."
Царевич! Память споткнулась о ненавистное слово, и Якутов со злой радостью припомнил, как тогда, в декабре, забравшись на решетчатые ворота мастерских, они ломиками и молотками сбивали укрепленного над вывеской чугунного двуглавого орла и как потом вышвырнули из окна, со второго этажа конторы, портрет царя в богатейшей позолоченной раме и с яростью топтали его, проклиная самодержца, расстреливавшего трудовой народ перед своим дворцом...
Помнится, Ивану было очень жалко золоченую раму - уж больно искусно сделана. Мастерил ее, наверное, такой же бедолага-рабочий, евший досыта считанное число раз в году - в престольные праздники да на пасху, на рождество...
Да, о чем он думал? О бабушке? Ага. Она шепотком говорила ему, что царь каждый день ест калачи и щи со свининой, пьет чай с сахаром, ездит по городу в золотой карете, запряженной парой кровных рысаков, убранных кумачовыми атласными лентами, и сбруя на конях горит и блестит - вся из серебряных и золотых монистов, какие вплетены в косы богатых башкирок, байских дочек.
Еще помнится: в голодные годы бабка воровала для Ванюшки на ховринских огородах картошку, и однажды сыновья кулака поймали ее и крепко побили, вколачивая ей в память заповедь: "Не укради, не пожелай добра ближнего своего". "Сраму-то, сраму, внучек, что приняла - не есть конца. В крапиве, почитай, полдня лежала..."
И померла бабка на той же самой нетопленной печке, померла тихо, словно уснула, обняв внука под дерюжкой холодной рукой. А ему, когда проснулся, и не страшно совсем было, он ее и мертвую не боялся - любил.
И опять вспоминалось из раннего детства.
На заре мычали коровы, пел рожок старого Пахомыча и роса остро обжигала Ванюшке ноги. А вечером - девичьи пляски и хороводы у костра, за околицей, рядом с башкирскими юртами. И пугающие закаты, раскинувшиеся в полнеба, словно огромные огненные петушиные хвосты. И шершавые добрые руки мамки, и скрип зыбки, подвешенной к жердине, воткнутой под закопченную щелястую балку потолка.
И работа в поле чуть не с шести лет, и обидные побирушки под чужими окнами: "Подайте кусочек, Христа ради", когда умер отец и когда на лавке в переднем углу стонала в полузабытьи больная мать. И драки с сынками богатеев, дразнивших из-за угла: "Якут-голяк, мать с голоду помират!"
И как осенью он и братья на дровяных салазках везли на кладбище гроб, оскользаясь и падая в непролазную грязь...
И кумачовые зори, как праздничные атласные рубашки богатых парней, зори, обрезанные понизу серой линией степного горизонта, и запах кизячного дыма, и седина ковыля, и орел, кружащий высоко в небе, - недокрикнешь, недосвистнешь до него, а он, говорят, видит оттуда промелькнувшую в траве мышь.
И свинцовая ломота в мальчишечьих плечах после долгого дня косьбы, и бедняцкий хлеб на три четверти с лебедой в голодные годы, а сколько их было - не сосчитать...
Эх, Иван, так и не удосужился ты побывать в родном селе, хотя и собирался из года в год. Так и не поклонился погосту, где осталась сиротеть одна общая родная могила, так и не поклонился старикам за все доброе, что они дали тебе. Но было ли оно, это доброе? Да, было...
Это отец подтолкнул его к нищим башкирским мальчонкам, всегда голодным и драным. Они как надевали лет шести первую рубаху, так и не снимали ее, пока не сваливалась она с плеч; и вторую так же, и третью. Они так же, как и он, Иван-царевич из бабушкиных сказок, нечасто ели досыта, а уж если дорывались, то не ели, а жрали, и жрали так, что чуть не лопались животы.
Отец, уже полуслепой от трахомы, тыкая ореховым посошком в землю, не раз говорил: "Ты не гляди, Ванюшка, что наши, сельские, их не жалуют, дражнят и обижают. Они бедные, а и мы с тобой не больно богатые. И еще в селе многие говорят: "Боги, значится, у нас разные, вера разная". А на поверку: у ихнего Бушматбая и у нашего Ховрина один бог и вера одна, хоша и молятся они по-разному: одни намаз совершают, а другие кресты да поклоны бьют. Ты гляди сам, Вань. У нас с тобой, сынка, и у голых этих башкиров один бог и одна вера: как бы нажраться досыта! И ты их, башкиряток-то, не пужай, они и без тебя пуганые. Кто не идет мимо юрты, ни в жизнь не пройдет, чтобы не шумнуть: "Башкир кислый, свинью свистнул!" А чего же, скажем, чужой беде смеяться, когда у нас своего-то горюшка неизбывно... Ты чужому глазу не верь, ты сам, своими гляделками смотри..."
Лучший друг Ивана в детстве и был из башкиров, кривоногий, темноглазый Шараф. Вместе они с мальчишеских лет за кусок хлеба целыми днями месили голенастыми и в многолетних цыпках ногами чужой кизяк и саман, пасли байские стада и воровали из отар новорожденных ягнят. Принесет овца двойню, а хозяин далеко: не видит, не знает, и пастушата прячут и душат второго ягненка. А ночью, тайком, где-нибудь в овраге варят на костре бешбармак, и едят допьяна, и запивают овечьим молоком.
И сколько раз Иван дрался из-за Шарафа с теми же Ховриными, и сколько раз бывал жестоко бит. Хорошо еще, что заступались за него старшие братья Роман да большой Иван.
Их, Иванов, в семье Якутовых было двое. Когда крестили меньшего, подвыпивший попик перепутал имена и нарек и последнего якутовского наследника Иваном, так же как шесть лет назад нарек старшего.
Братья ни перед кем не гнулись, ни перед кем не ломали шапки, будь хоть староста, хоть урядник. И с малых лет Ивашка, как звали маленького в отличие от старшака, привык смотреть на Большого Ивана и на Романа снизу вверх. Те и в самом деле казались ему похожими на сказочных Иванов-царевичей.
Ростом оба - богатыри, русый чуб на загорелом, коричневом лбу, и под выцветшими на солнце бровями, похожими на ковыльные метелки, синие, веселые глаза. И губы яркие, красивые, с ямочками по углам, и голос у обоих - на всю степь. Недаром девчата из окрестных деревень сбегались к их околице на вечерки и косили горячими глазами в сторону Большого Ивана и Романа Якутовых.
А потом Роман, а за ним и Большой Иван, которым до полусмерти надоело батрачить на Ховриных и Бушматбаев, подались в губернию, в Уфу, и вскорости сгинули там. На селе - кто с жалостью, кто со злобной радостью говорили, будто заковали братьев в железы и угнали далеко на восток, не то в Нерчинск, не то в Кадаю, в какие-то страшные рудники...
Потом и младший Иван перебрался в Уфу... На всю жизнь запомнилось ему перемешанное со страхом восхищение перед изрыгающим огонь и дым паровозом, ползущим по сверкающим рельсам, и равнодушные верблюды, смотрящие на это чудо, не в пример людям, с высокомерным презрением.
И мастерские под горой, на берегу Белой, с их железным, никогда не утихающим грохотом, и бухающие удары многотонного парового молота... Холодный блеск резцов и фрез, легко въедающихся в такую неподатливую будто бы твердость металла. И вороха сверкающих стружек возле станков.
Приводная молотилка, которая сгрызала за час тысячи снопов на ховринских токах, поражавшая красной и голубой яркостью, блеском никелированных частей, - какой она представлялась теперь Ивану жалкой детской игрушкой.
И сама Уфа показалась тогда мальчишескому глазу огромной! Выше всех домов - красное кирпичное угрюмое здание тюрьмы, за глухой кирпичной же стеной, с темными, слепыми окнами, таинственная и пугающая. Там, по слухам, сидели жестокие и злые убийцы. Мог ли думать тогда Иван, что именно за этими высоченными стенами, с караульными шатровыми вышками по углам, с полосатой будкой у тяжелых ворот, закончится его недолгая - до сорока не дотянул! - жизнь.
Его, мальчишку, поражал и как магнитом тянул к себе и рынок, бушевавший людским половодьем, - на уфимские базары и ярмарки съезжались и русские и башкиры чуть ли не за сотни верст.
Мычали коровы, нетерпеливо ржали и бились у коновязей и в загонах разномастные кони, блеяли тысячи овец, и словно дымились на ветру горы овечьей белой и черной шерсти.
Крепостными башнями громоздились тысячи мешков с зерном и мукой. Поражали ряды ларьков и лавок, заваленные красиво расшитыми кошмами и отделанными серебром седлами, увешанные синими и розовыми шелковыми косоворотками и кофтами и цветастыми шалями, уставленные блестящими, как зеркала, лаковыми сапожками. Звенели уздечки и серебряные мониста, визжали на точилах иступившиеся клинки, гнусаво выпрашивали подачки калеки и нищие.
А у кабаков гудел пьяный гвалт и кружились разноцветные карусели, и пели шарманки про любовь и разлуку, и вспыхивали жестокие ножевые драки башкиров с русскими мужиками...
Видел там Иван несколько раз и братьев Ховриных, избивших когда-то его бабку, и надменного Бушматбая, высоко сидевшего в седле и похожего на хищную птицу, косящую свысока острым карим глазом в толпу... "Ну, погодите, - думал, сжимая кулаки, Иван, - погодите, будет и на нашей улице праздник. Настанет и наш час. За все заплатите..."
Зачем все это вспоминается? Зачем?
Якутов останавливается посреди камеры и, закрыв глаза, вдруг отчетливо видит перед собой седоусое, усталое, иссеченное мелкими морщинами лицо председателя суда. Стоячий воротник шитого золотом мундира подпирает щеки, левая - нервно подергивается, а глаза - светлые и прозрачные.
"Произносили ли вы, обвиняемый Якутов, перед толпой мастеровых речи, призывающие к свержению его императорского величества, государя Николая Александровича?"
Прежде чем ответить, Якутов секунду всматривается в равнодушное и бесцветное лицо царя на портрете, в полковничий мундир с блестящими пуговицами, на каждой из которых двуглавый орел.
В стекле портрета тускло отражаются обнаженные клинки стоящих по бокам Якутова стражей: даже здесь, даже в наручниках, он страшен им...
Рядом с председателем недовольно морщится, поглядывая сквозь пенсне, капитан, - тонкие длинные пальцы барабанят по зеленому сукну, по крышке лежащего рядом серебряного, с монограммой портсигара.
"Вы оглохли, подсудимый?! - резко спрашивает он. - Вы слышали вопрос господина председательствующего?"
"Что им сказать? Что они знают о моей и моих товарищей жизни? Разве видел этот капитан с бородкой, подстриженный "под самодержца", как от взорвавшегося паровозного котла тащили на рогожке изуродованного, превращенного в кровавое месиво Шарафа? Разве стоял он над посиневшим трупиком первого своего ребенка, умершего в дни забастовки от голодухи?"