— Что же я могу знать, — забормотал старик. — Ничего я наверняка не знаю… А наше дело — держать язык за зубами… Это, брат, суд: зацепят тебя — и вертись на крючке до смерти. — Но тут старика вдруг прорвало. — «Почему, почему»! — сердито закричал он. — Потому, что ждут другого состава судей!.. Чувствует Понятовский— неправильно решил дело, ну и опасается, что мировой съезд отменит его решение. А попадет дело к приятелям Понятовского — те не подведут.
— Так это же подлость! — крикнул я в свою очередь.
— Считай, как знаешь, — буркнул старик.
Домой я шел в том тяжелом состоянии, которое не раз овладевало мной и прежде. Мне все казалось гадким, омерзительным, бессмысленным, мучительно противоречивым. Я старался связать концы с концами и приходил в отчаяние, не находя ответа на мучившие меня вопросы. А вопросов было тысячи, они сверлили мой мозг, мою душу. Чтобы впасть в такое состояние, нужен был толчок. А тогда уж нахлынут вопросы за вопросами. Таким толчком сейчас был мой разговор с Севастьяном Петровичем. Я знал, что это человек с мягкой, деликатной душой, неспособный отвечать на зло злом, робеющий перед всяким проявлением наглости и хамства. Как же мог он отдать всю свою жизнь службе в таком нечестивом учреждении, как суд? Разве не лучше было бы пахать землю или таскать в порту мешки с мукой? Или вот священник, который приводит в суде людей к присяге: он же знает, что суд — это наказание, сопротивление злу, как же он может помогать этому суду, если Иисус Христос учил: «Не противьтесь злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую. И кто захочет взять у тебя рубашку, отдай ему кафтан»? Или, например, доктор Корнеев: он читает в коммерческом клубе публичные лекции на темы: «Альтруизм и эгоизм», «Свет и тени нашей жизни», с горечью говорит о Беликове и Ионыче— как же может он предупреждать через горничную своих пациентов, что за визит следует платить не меньше трех рублей? Или местный поэт Карпинский: в стихах, которые печатает наша газета в воскресном приложении, он воспевает «тихие струны светлой души» и «белые венчики голубиц-невест» — как же может он обзывать в ресторане официантов хамами и требовать, чтобы они называли его «ваше высокоблагородие»? В чем же смысл жизни вообще, если все так пошло, гадко, мелко и запутанно, если тех, кто против этого восстает, кто пытается все это распутать, ссылают в тюрьмы, казнят?
На другой день я опять пошел к Севастьяну Петровичу. Круглая седенькая старушка сказала, что «у Севушки температуры, слава богу, сегодня уже нет», и проводила меня в «зал». Севастьян Петрович сидел у окна, в глубоком кресле, с книжкой в руке. Длинный халат, пышные волосы и большая борода делали его похожим на нашего соборного дьякона. Он снял очки и кивнул на книгу:
— Мучитель. И героев своих вымучивает, и читателя, и самого себя. Истинный мучитель.
— О ком это вы? — спросил я.
— О Достоевском. Великий был писатель, но страшный. Вот не могу дочитать его «Преступление и наказание». Терзатель душ человеческих.
Занятый своими мыслями, я тут только заметил, что все стены комнаты были в книжных полках.
— Вы много читаете? — спросил я.
Он показал рукой на книги.
— Все читал. А иное и по два-три раза. Мельникова-Печерского люблю: «В лесах» да «На горах». Обши-ирное чтение!.. В зимние вечера только подливай в лампу керосину. Соловьева Всеволода Сергеевича с большим увлечением читаю. «Жених царевны», «Сергей Горбатов», «Юный император» — одно интереснее другого. А «Камо грядеши?» Сенкевича Генриха! Я своей Настасье Петровне даже вслух читал. На десять вечеров хватило. Сейчас «Ниву» с приложением получаю. А выйду на пенсию, времени свободного прибудет — тогда можно и «Родину» выписать. К «Родине» тоже интересные приложения дают.
— Севастьян Петрович, вот вы перечитали сотни книг, скажите, в чем же смысл жизни? — с болью в голосе спросил я. — Зачем мы живем? Зачем вы, прожив такую большую жизнь, исписали в суде пуды бумаги?
Севастьян Петрович вскинул голову, в его маленьких добрых глазах я увидел испуг.
— Ты… ты меня про это не спрашивай, — прошептал он побелевшими губами. — Я про это не знаю… Я про это знать не хочу…
И, конечно, я больше не спрашивал. Мне стало ясно: старик с его доброй душой сделался книголюбом потому, что «Жених царевны» и «Камо грядеши?» отвлекают его от страшных мыслей, зачем он истратил полвека на писание решений неправедных судей.
Некоторое время мы сидели молча.
— Вот что, — сказал он, вздохнув, — приведи-ка сюда этого частного поверенного… ну, который писал жалобы Курганова. Иорданский, что ли? Может, что-нибудь придумаем.
Возможность вывести судебное дело Павла Тихоновича из тупика, хотя бы даже и чуть наметившаяся, сразу взбодрила меня. Я тотчас же отправился к Павлу Тихоновичу. Вместе мы обошли с полдюжины трактиров, пока в самом шумном из них, с музыкой, звоном посуды и пьяным гвалтом, не обнаружили стряпчего в компаний подвыпивших людей, обутых в гигантские, с широким раструбом сапоги. Узнав, что его ждет у себя Севастьян Петрович, стряпчий, бородатый человек с морщинистым испитым лицом, сказал:
— Севастьяна Петровича я уважаю и немедля отправляюсь к нему. До свиданьица, господа рыбаки. Спасибо за угощение. Будьте благонадежны: ваше дело — в шляпе… виноват, я хотел сказать, в баркасе. Так будет верней. Пошли.
Павел Тихонович вернулся в свою мастерскую, а я повел стряпчего в Кузнечный переулок. Сиплым то ли от водки, то ли от многоговорения голосом он рассказал мне по дороге с десяток анекдотов из судейского быта, чрезвычайно схоже изобразил нашего секретаря, когда тот провозглашает: «Суд идет!» — и под конец попросил у меня взаймы до четверга тридцать копеек.
К Севастьяну Петровичу в дом он вошел один, я же остался ждать снаружи. Когда переулок погрузился уже в сумерки и жители выходили из калиток и закрывали окна ставнями, стряпчий окликнул меня:
— Где вы тут? Ведите меня обратно в трактир. Я остро чувствую, что недопил. — Был он в самом радушном настроении. — Чудный старик, чудный! Какая душевная чистота!.. На месте бога я взял бы его живым на небо и вручил ему ключи от рая. Чудный, но… наивный. До глупости наивный, извините меня за откровенность. Он собственноручно написал: «Дело по жалобе Курганова на решение суда седьмого участка в съезд мировых судей не поступало». Написал и посоветовал отнести сию справку Чужеденковым репортерам. Вы их знаеге? Нет? А Чужеденко? И Чужеденко не знаете? Так что же вы тогда на свете знаете? Чужеденко — это редактор нашей газеты. Когда он знакомится с важным лицом, то говорит всегда так: «Представитель прессы, редактор местной газеты Козьма Денисыч Чужеденко». Ходит в черной бархатной куртке, носит бородку, золотое пенсне и притворяется либералом. А у Чужеденко есть два репортера: один длинный, как фонарный столб, и зовется в народе «Иноходец», а другой короткий, как чугунная тумба в порту, и зовется «Мопс». Оба тоже в бархатных тужурках, но весьма заношенных, и оба заикки. Весь день рыщут по городу, добывают материал под рубрику «Местная хрогика» и «Происшествие». Чудное зрелище, когда они встречаются на улице. Иноходец, глядя с вышины вниз, спрашивает: «Т-т-ты от-от-откуда?» А Мопс, в голову кверху, отвечает: «С-с-с-с пожара. Склад дот-т-тла сгорел. А т-т-ты?» — «А я из с-с-суда. На д-д-десять лет законоп-п-патили». Оба они берут у нашего достопочтенного Севастьяна Петровича материал для судебной хроники и зарабатывают по пятаку за строчку. Вот наш старик и думает, что если я расскажу им о странно пропавшей грамоте и покажу справку, то в погоне за пятаками репортеришки немедленно тиснут в газете пять или шесть строчек: дескать, предстоит интересное дело, но почему-то долго не разбирается!.. Святая наивность!.. Так Чужеденко и пропустит заметку, хоть в малейшей степени бросающую тень на Прохорова! Чужеденко ведь не только редактор, он еще и владелец типографии. А у кого, в какой типографии заказывает Прохоров всевозможные бланки для своей конторы? В типографии Чужеденко. Вот и подумайте, юноша, рискнет ли наш редактор навлечь на себя неудовольствие такого выгодного заказчика. Черта с два!.. Он скорее… — Но тут стряпчий вдруг остановился, хлопнул себя ладонью по лысому черепу и оторопело сказал: — Постой, постой… Так ведь Прохоров теперь печатает бланки в типографии Мараховского, а не у Чужеденко. Еще на прошлой неделе я видел проспект прохоровского пароходства, отпечатанный у Мараховского. А если так, то Чужеденко с радостью подложит Прохорову за это маленького поросенка! Ай да старик! Мудрейшая голова! А я-то наивным его посчитал! Скорее, скорее в бильярдную! В этот час там всегда Мопс с Иноходцем сражаются!
И стряпчий чуть не рысью припустил вдоль переулка.
Спустя два дня все горожане могли прочесть в газете «Наш вестник» такие строчки:
ИНТЕРЕСНОЕ ДЕЛО
Шесть месяцев назад мировой судья седьмого участка рассматривал иск ремесленника Курганова к судовладельцу Прохорову о неуплате денег за сделанную работу. Судья не только отказал ремесленнику, но, по жалобе г-на Прохорова, еще и приговорил Курганова к двухнедельному заключению в арестном доме за оскорбление, якобы нанесенное судовладельцу. Курганов подал апелляционную жалобу, и жители нашего города, хорошо знающие его как искусного мастера, смогут прослушать это интересное дело в съезде мировых суде.
К сожалению, мы лишены возможности сообщить день разбора дела, так как господин судья седьмого участка почему-то до сих пор не передал жалобу Курганова в мировой съезд по принадлежности.
А еще спустя день в нашу канцелярию явился Васька и что-то невнятно бормоча, вручил Севастьяну Петровичу под расписку злополучное «дело».
ДОРОГАЯ НАХОДКА
Хотя наш город и не очень большой, но, вероятно, потому, что здесь жило много итальянцев, по вечерам в продолжение всего лета в городском саду играл настоящий симфонический оркестр. Сад делился на две части: в одной, слабо освещенной, гулял по аллеям народ простой, а в другой, называемой «кругом», куда вход был платный, спасалась от летней жары публика «чистая». Для нее-то и играл симфонический оркестр. В детстве, чтоб не платить двугривенный, я в темном местечке перелезал через забор, отделявший «простых» от «чистых», и оказывался в заветном «кругу». Здесь, на высоких столбах, ярко горели фонари, и надо было искусно прятаться в кустах, чтоб не попасть на глаза городовому: у городового глаз был наметан, он брал бесплатного любителя музыки за шиворот и выпроваживал вон из «круга».
Кусты были колючие, но, когда на дирижерский мостик музыкальной раковины поднимался свободный художник Минолла, итальянец с большим бледным лбом, черной бородкой и волнистой шевелюрой, я забывал о шипах, о городовом и о том, какая кара ждет меня дома за самовольную отлучку и разодранную в кустах рубашку.
Я прикрываю глаза и вижу длинную золотую нить Она спускается с высоты. Вот нить коснулась куста, под которым я сижу, и оплела его золотой паутиной. Куст затрепетал, наполнился тонким дрожащим звоном. Что за чудесная нить! Откуда она? А, это в золотую нить превратился голос жаворонка: маленькая птичка вьется в небе и поет, поет, поет, упиваясь светом и теплом солнца. Вдруг, затрепетав, голос жаворонка оборвался, и распалась с жалобным звоном золотая сеть на кусте.
Я открываю глаза и сквозь листья вижу черную фигуру дирижера, сходящего с возвышения. Ни золотой нити, ни голубого неба. Только что-то внутри меня звенит тонким хрустальным звоном, готовым вот-вот замереть. Всем существом своим я тужусь удержать в себе этот звон, нов нескольких шагах от меня шаркают подошвами по гравию мужчины с фатовскими усами, что-то шепчут своим дамам в шляпках с искусственными цветами и потом гогочут. Звон в моей груди обрывается. Я сижу прибитый, растерянный, ничего не понимающий, пока на возвышение не поднимется человек в черном фраке, с волшебной палочкой в руке.
Я опять прикрываю глаза, и мне чудится, будто я плыву в лодке по синей глади моря. За кормой что-то дремотно журчит, серебряные рыбки с тихим плеском вырываются из воды и, сверкнув на солнце, исчезают. Душе моей легко и просторно. Это чувство так полно охватывает меня, что исчезают и лодка, и море, и остаюсь только я да ласковый ветерок. Одним лишь дыханием я плыву по воздуху, то стремительно поднимаясь, то плавно опускаясь. Но вот издалека доносится глухое бормотание, постепенно небо затягивается свинцовыми тучами. Страшный удар грома, и я камнем падаю в воду. Седые волны перекатываются через мою голову. Сквозь их рев я слышу чьи-то крики о помощи, проклятия, женский плач, набатный звон. Что это? Гибель корабля? Пожар? Да, конечно же, это тонет огромный пароход, подожженный молнией. Я хватаюсь за плывущее обгорелое бревно и с невыразимым страхом смотр на черный дым и багровое пламя, будто вырывающиеся из водной глубины. Скрежет железа, треск горящего дерева, крики погибающих, колокольный звон — весь этот хаос звуков вдруг сразу обрывается, наступает тишина, и в ней, в этой жуткой тишине, где-то далеко возникает скорбное пение. Оно все ближе и ближе. И я смутно начинаю различать черный плот, а на нем, в сумеречном сведе, женщину с распущенными, как у русалки, волосами. Только она одна спаслась с утонувшего корабля. Женщина гневно поднимает обнаженные руки к мрачному небу и с воплем бросается в воду, туда, где осталось ее дитя. Еще удар грома — и все стихает.
Так, по мере того как Минолла возвращался на свой мостик и принимался водить в воздухе палочкой, передо мной возникали удивительные картины, и душа моя то сжималась от страха, то испытывала блаженство покоя, то гневалась, обливалась слезами.
В канцелярии суда я еще и месяца не прослужил, но все то, что там суетилось, томилось, торжествовало, завидовало, ненавидело, интриговало, подхалимничало, мне ужасно надоело. Я чувствовал абсолютную необходимость отвлечься от всего этого и в первую субботу после получения жалованья отправился в городской сад. В кармане у меня позвякивали «братские» двугривенные, лезть через забор нужды не было, я чинно взял в кассе билет и направился по тополевой аллее к музыкальной раковине. В городе все изнывали от духоты, здесь же недавно политые аллеи дышали прохладой, оживленно лопотали глянцевые с белым подбоем тополевые листья, даже томящие запахи цветов на пестрых клумбах не подавляли свежести воздуха.
Все скамьи перед раковиной уже были заняты. Четыре деревянных ложи, на места в которых билеты рассылались местной знати, тоже были полны. Три дня во всем городе со скрипучих тумб-вертушек бросалась в глаза зеленая афиша. Она извещала, что симфонический оркестр под управлением свободного художника Миноллы с участием военного духового оркестра и оркестра железнодорожников исполнит при бенгальском освещении знаменитую увертюру Чайковского «1812 год». Это «бенгальское освещение» сыграло, вероятно, немалую роль в том, что к эстраде невозможно было протиснуться. Обычно здесь сидело не больше двух-трех десятков меломанов[3] в побитых молью тальмах[4] и в пахнущих бензином потертых сюртуках.
Кое-как мне все же удалось протолкаться к самим перилам, окружавшим скамьи перед эстрадой. И тут, как и тогда, на пристани, я почувствовал внезапное стеснение в груди: в ближайшей к раковине ложе сидела Дэзи. Даже в своем воображении я никогда не видел ее такой обаятельной, как в этот вечер. Я смог заметить только, что на ней было газовое бирюзовое платье и такого же цвета бархатная шапочка, на которой при повороте головы что-то загоралось то белым, то голубым, то красным огоньком. Все внимание мое было приковано к лицу девушки. Дэзи что-то просяще говорила своей матери, кому-то небрежно отвечала, на кого-то посмотрела с лукавинкой, чему-то весело засмеялась, но все это было исполнено невыразимой прелести, и, даже когда она сдвигала с досадой свои милые брови, от лица ее будто исходили не видимые глазом теплые, умиротворяющие лучи.
Кроме Дэзи и мадам Прохоровой, в ложе сидели еще «два болвана», как мысленно назвал я ветрогона Дуку и толстого черного грека Каламбики, не сводившего с Дэзи масленых глаз.
Вышел Минолла с торжественно-суровым и еще более побледневшим лицом. Он повел палочкой — и увертюра началась. Публика, плотно окружившая скамьи, смотрела то на вдохновенные движения рук дирижера, то на высокого и худого, как жердь, театрального капельдинера Сорокина, известного всему городу тем, что он и афиши расклеивал, и билеты проверял, и на вешалке подрабатывал, и за кулисами, если требовалось то по ходу действия, издавал свист и трели соловья. Теперь он стоял сбоку эстрады с винтовкой за плечами и бенгальской свечой в руке.