— Э, да вы не о том. Я спрашиваю, вы слышали, как Курганов оскорблял господина Прохорова, барина вашего?
— Ась?
— Опять «ась»!.. Вспомните, свидетель, ругался Курганов, вот этот человек (председатель пальцем показал на Павла Тихоновича, молча стоявшего тут же в почтительной позе), или не ругался? Оскорблял или не оскорблял?
— Зачем же оскорблять? Оскорблять нехорошо. Есть, конечно, дураки, которым море по колено. Вот у свата моего, Терентия, племянник… Напьется, непутевый, и ну выражаться… А то и кулаками в стенку стучит… Целый Содом с Гоморрой…
— Свидетель, вы слушайте внимательно, о чем я спрашиваю. Я спрашиваю: вы слышали, как Курганов разговаривал с вашим барином? Что он, Курганов, ругался или нет?
Лицо у сторожа сморщилось.
— Ваше скородие, отпустите меня за ради бога, — Сказал он жалобно. — Ну разве это мое дело — в хозяйские разговоры встревать? Приказал мне барин вывести Павла Тихоновича со двора, я и вывел. Вот с кучером Михеем вместе выводили. А за что, про что, это не мое дело… Я пойду, ваше скородие, а то как бы худой человек во двор не пробрался. Там бочки стоят с селедкой, опять же кожа ничем не прикрытая.
— Господин председатель, разрешите задать свидетелю вопрос? — спросил стряпчий.
По лицу председателя катились крупные горошины пота. Он вяло кивнул.
— Свидетель, скажите только одно, — обратился к сторожу стряпчий, — здорово ругал ваш барин Павла Тихоновича или не здорово?
— Как же не здорово? — будто даже обиделся за Прохорова сторож. — Наш барин уж коли ругнет, так будь здоров, по гроб жисти запомнишь.
— Вот это и требовалось знать! — торжествующе воскликнул стряпчий. — Господин председатель, я прошу занести в протокол показания свидетеля о том, что господин Прохоров оскорблял моего доверителя и делал это, по словам свидетеля, очень здорово.
Чеботарев так и рванулся к столу:
— Господин председатель, я решительно протестую против этого требования господина спряпчего. (Слово «стряпчего» присяжный поверенный произнес с нескрываемым презрением.) Он задал нарочито провокационный вопрос этому темному человеку, и ответ свидетеля при, таких обстоятельствах не может быть принят во внимание.
— А я считаю, господин председатель, что протест господина присяжного поверенного не может быть принят во внимание судом. Что же получается? Если богатый человек оскорбляет бедного, то это в порядке вещей, а если: на брань богача бедняк отвечает словами человеческого достоинства, то его надо сажать в арестный дом? И кто же защищает такой, с позволения сказать, порядок? Присяжный поверенный Чеботарев, готовящийся баллотироваться в Государственную думу от конституционно-демократической партии. Хорош демократизм у кадета Чеботарева!..
Последние слова стряпчий выкрикнул под отчаянный звон председательского колокольчика и оглушительные хлопки в зале.
От лица Чеботарева кровь отхлынула, губы у него дрожали, глаза с яростью перебегали с председателя на, стряпчего, со стряпчего — на хлопавшую публику.
— Поверенный! — рявкнул председатель. — Не смейте касаться здесь политических вопросов! Делаю вам строгое замечание и предупреждение! А публику прошу не хлопать! Здесь не театр!
— Слушаюсь, господин председатель, — сказал стряпни с почтительным поклоном. — Прошу суд принять мои извинения.
Легко извиниться после того, как удар по противнику уже нанесен. И это в зале хорошо поняли: многие ухмылялись, перемигивались.
— Ну, я пойду, — сказал сторож и, не ожидая разрешения председателя, направился к двери. Проходя мимо Павла Тихоновича, он поклонился ему в пояс и с дрожью в голосе проговорил: — Прости меня, Павел Тихонович, что давеча вывел тебя со двора. Не по своей воле сделал это: прости старого пса.
Председатель объявил перерыв, и суд удалился, но в зале никто не двинулся с места: не стесняясь, люди громко разговаривали, перекликались, смеялись. Своим смелым и острым выступлением стряпчий будто развязал обычную сдержанность публики в судебных учреждениях. Да и сама публика, надо сказать, сегодня была необычная.
Когда заседание суда возобновилось и суд перешел к рассмотрению вопроса о неуплате Прохоровым Павлу Тихоновичу большей доли заработка, стряпчий Иорданский показал великолепные познания в орнаментике, греческой мифологии и столярном деле. Он блестяще доказал, что мастер, заменив Бахуса на бочке виноградной лозой, вложил значительно больше труда в порученное ему дело и проявил тонкий вкус, достойный «прекрасной обитательницы каюты, дочери Прохорова, очаровательной мадемуазель Дэзи». Чеботареву ничего не оставалось делать, как требовать, чтобы суд исходил в своем решении из формального признания того, что рабочий не имеет права по своему усмотрению менять характер работы, порученной ему нанимателем, чем бы это вызвано было. Во время его речи в зале кто-то сказал чистым ранним баском:
— Вот и пошли такого в Государственную думу. Он тебе напишет законы, останешься доволен
Председатель тряхнул звонком и приказал нарушителя порядка покинуть зал заседания. Но никто не вышел. И Чеботарев закончил свою речь напыщенными восклицаниями, что демократизм — это одно, а анархия — другое и с нею надо бороться всеми средствами.
Суд опять удалился, и опять из зала никто не вышел.
Прошло, наверно, не меньше часа, прежде чем раздался голос нашего сделанного из папье-маше секретаря:
— Суд идет! Прошу встать!
Председатель, необычно комкая слова, проговорил принятые в таких случаях фразы и еще менее внятно закончил:
— …а потому съезд мировых судей постановил: решение мирового судьи седьмого участка оставить в силе.
Иорданский вздохнул и развел руками. Некоторое время в зале стояла гнетущая тишина. Вдруг тот же молодой басок сказал:
— Господа царские судьи, а нельзя ли мне отсидеть в арестном доме вместо невинно осужденного вами Курганова? Я молодой и крепкий, а Курганов много поработал за свою жизнь для граждан нашего города, ему это будет трудно.
Председатель фыркнул, что-то пробубнил, и судьи гуськом пошли из зала.
— Будь вы трижды прокляты! — сказала сморщенная старушка и перекрестилась.
— Чтоб вы подохли! — в тон ей отозвался кто-то хрипло.
Сухонький старичок в синей рабочей блузе встал на скамью и бодро сказал:
— Братцы, нам это дело привычное: ежели с кем беда случается, один из нас снимает шапку, а остальные кладут в нее кто сколько может. Поддержим товарищи Курганова в его хорошем деле! Ну-ка, подходи! — и подставил кепку.
Со всех сторон к ней потянулись руки.
— Получи и от меня, — сказал крепко сложенный паренек своим свежим баском.
Я взглянул ему в лицо — и вдруг почувствовал, как на меня повеяло чем-то далеким и родным.
— Илька! — вскрикнул я. — Илька!
Паренек вздрогнул, глянул на меня и удивленно раскрыл рот. Но тут же сдвинул густые брови и резко сказал:
— Никакой я не Илька. Путаешь, браток.
Собранные деньги вручили Павлу Тихоновичу. Принимая их, он сказал:
— Спасибо, братцы. Беру, не отказываюсь. Мне самому ничего не требуется. Но надо ж доказать голландцу, что и у русских есть головы на плечах. А отсидеть — отсижу. Это не позор. Позор тем, кто сажает меня.
Все стали расходиться. Паренек шагнул ко мне и негромко сказал:
— Говори, где живешь. Живо.
— Ярмарочный, шестьдесят шесть, — обрадованно ответил я.
ПОДЛИННОЕ СКВЕРНО
Когда присяжный поверенный и стряпчий стали друг против друга, готовые к состязанию, у меня еще оставалась надежда, что разбирательство дела не состоится. Я ждал, что Чеботарев раскроет свой богатый портфель, вынет из него лист бумаги и зачитает просьбу Прохорова к суду о прекращении «дела». Этого не случилось, и я с горечью почувствовал, что никогда, никогда в течение всей своей жизни у меня не будет к Дэзи уважения. Состояние было такое, будто я утерял что-то драгоценное, без чего жизнь станет неинтересной, скучной, неприятной. Стряпчий делал против Чеботарева один выпад за другим, и с каждым ударом во мне разгоралось мстительное чувство: мне казалось, что моральному разгрому подвергался не только богач Прохоров, точнее, не столько богач Прохоров, сколько его бессердечная красавица дочка. Стало легче, когда я увидел, как живо и согласно выражали люди в зале свое сочувствие Павлу Тихоновичу и негодование по адресу судей. Но все-таки в душе у меня щемило, и неожиданное появление Ильки было как нельзя более кстати: мне так недоставало жизнелюбивого, уверенного в себе товарища! Уже одно сознание, что Илька жив и находится где-то здесь, близко, подняло мой дух. Я почувствовал, что даже походка у меня стала более твердой.
Илька пришел ко мне в тот же вечер. Рядом с домом, в котором мы снимали квартиру, находилась пустошь, заросшая бурьяном. В гуще этого бурьяна мы и засели с Илькой. Начал он с того, что принялся меня ругать.
— Кричишь на весь народ: «Илька, Илька!» Какой там Илька, когда я уже давно Семен. Никакого у тебя понятия о конспирации нет. Вот такому доверь секрет, он сразу всех провалит.
— Но я же, Иль… то есть Семен, ничего о тебе не знал…
— А не знал, так и молчал бы. Или подмигнул бы, что ли. Ну ладно, кажется, все кончилось благополучно. Только вперед будь умней. Рассказывай.
— Что ж тебе рассказывать? Мне рассказывать нечего. Ты сам мне расскажи.
— Чего рассказывать-то?
— Но ведь я не знаю даже, куда вы все пропали. И ты, и отец твой, и Зойка с бабкой. Как в воду канули.
— Ничего мы не пропали. Все живы и здоровы. Только пришлось поменять вывески и местожительство.
— Какие вывески?
— Ну, имя, фамилию… А ты как думал? Сбежать из тюрьмы и спокойвдакько ходить себе по городу?
— Так вы в тюрьме сидели?
— Нет, у жандармского полковника на именинах гуляли. Ты знай про меня одно: я приехал сюда из Калужской губернии на заработки, работаю на металлургическом заводе подручным слесаря, зовут меня Семен, по отцу Захарович, фамилия Сытников. На суд сегодня попал потому, что шел мимо, увидел толпу — ну и завернул. Про тебя я сегодня узнал, что ты в том суде писцом работаешь. Интересно, что ты за птица. Может, такого же полета, как тот присяжный поверенный?
— Чеботарев мне такой же враг, как и тебе, — с достоинством ответил я.
— Ну, тогда мне жалеть не приходится, что вытащил тебя из-под лошадиных копыт и в больницу отправил.
— Так это ты меня спас? — взволнованно сказал я. — И даже не раз, а два раза в один день: и тогда, когда казак замахнулся на меня саблей, и когда меня свалила лошадь!
— Ну, пошел считать! — засмеялся Илька. — Чего доброго, до десяти насчитаешь. — И недовольно сказал — Не люблю я этих слов: «спас, спас»… Просто выручил товарища — вот и все. А ты б не так поступил?
— Нет, Илька, что там ни говори, а я тебе жизнью обязан, — продолжал я настаивать.
— Ты вот лучше скажи, зачем поступил в такое пакостное место, как суд?
— Это так, временно, отцу в угоду. Я скоро в деревню уеду, учить ребят буду.
— В учителя? В деревню? — Илька пододвинулся ко мне поближе. — Подожди, это интересно. Гм… Даже очень интересно… Ты нам пригодишься.
— А пригожусь, так берите меня, — твердо сказал я.
— И возьмем, — почти сурово ответил Илька. Он помолчал и уже мягко, по-дружески попросил: — Расскажи, Митя, о себе: как ты это время жил, что делал, о чем мечтал. Худющий ты такой же, как и был. Много думаешь, что ли? Много думать, может, и не обязательно. Индюк тоже думает днем и ночью, а что толку? Все равно его съедят. Надо правильно думать — вот в чем задача.
Я рассказывал о себе все, что мне казалось значительным. Не умолчал и о случае с булавкой. Правда, рассказывая об этом, я опасался, как бы Илька не высмеял меня. Но он отнесся к моему поступку очень серьезно, даже, как мне показалось, сочувственно.
— Я бы, конечно, так не сделал, — сказал он. — Но есть смысл и в том, как ты поступил. Разве заранее угадаешь? Может, твоя булавка и открыла б ей глаза на жизнь. А это было б куда важнее драгоценного камушка. Ну, не вышло, значит, так тому и быть. — Он помолчал и лукаво спросил: — А не та ли это краля, на которую ты засматривался около женской гимназии?
— Та, — признался я.
— Ишь ты! Дело, значит, давнее… — Он опять помол. чал, как бы обдумывая что-то, и решительно сказал: — А Зойка лучше! Куда там! Таких, как Зойка, может, и ка свете больше нет!
— Где она, ты знаешь? — встрепенулся я.
— Знаю. Но сказать тебе пока не могу. Не обижайся, Митя: не могу, понятно?
— Понятно, — ответил я упавшим голосом. — Я подожду, когда мне будут доверять, как доверяют тебе.
— Подожди, — просто сказал Илька. — Знаешь, как оно поползло все? Одни в кусты шарахнулись и тихонько скулят там, другие к чеботаревым перекинулись… А революция все равно свое возьмет. И поведут рабочих в бой не те, кто в кустах отсиживаются, не ликвидаторы паршивые, а те, кто ни разу не выпустил из рук красного знамени… — Илька наклонился к моему уху и шепотом спросил: — Ты знаешь, кто такой Ленин?
— Знаю, но плохо, — признался я.
— Вот он и ведет рабочий класс. Придется, брат, взяться за тебя. Ты, я вижу, только и знаешь, чему наслушался в своей чайной-читальне. Ну, я пойду, мне некогда. — Он поднялся, но потом опять опустился и странно дрогнувшим голосом спросил: — А знаешь ты, что Зойке жандарм хотел в тюрьме пальцы на руке отрубить?
— Что ты! — в страхе воскликнул я.
— Ага, не знаешь!.. Зойку в тюрьму доставили без сознания, а пальцы ее все равно сжимали красный флажок. Жандарм тянул, тянул за флажок — пальцы не разжимаются… Он вынул саблю и уже вскинул, чтоб рубануть по пальцам, но тут… один арестованный так его толкнул, что он только к вечеру очухался… Ну, прощай, я пошел. Не надо выходить вместе.
На другой день в канцелярию явился Чеботарев и потребовал выдать ему копию вчерашнего заседания суда. Я сел писать. Злоба душила меня, рука плохо слушалась. А тут еще наш табачный машинист подкладывал жару.
— Сволочи!.. — хрипло выбрасывал он ругательства. — Мерзавцы!.. Негодяи!.. Учинить такую расправу! Дико, гадко, скверно!
Все-таки копию я снял. Мне оставалось написать только слова: «С подлинным верно». Но слово «верно» так соблазнительно рифмовалось со словом «скверно», что я не выдержал и со злорадством написал: «Подлинное скверно».
— Готово! — сказал я.
Севастьян Петрович взял у меня копию, пробежал ее глазами и не спеша понес к секретарю на подпись.
Я раскрыл раму окна, приготовившись прыгнуть прямо на улицу, если бы вдруг Крапушкин бросился ко мне с линейкой (Тимошку он не раз ею угощал). Но, к моему изумлению, Севастьян Петрович вернулся той же неторопливой походкой и положил копию на стол. На копии под словами «Подлинное скверно» стояла еще не высохшая подпись Крапушкина.
Через некоторое время вернулся Чеботарев, сунул копию в портфель, а в кружку опустил три серебряных двугривенника. Это была плата за мою работу по снятию копии. «Ну, нет, — подумал я, — моя совесть чиста: это не Иудины сребреники»…
Собственно, можно уже было встать, распрощаться с моими сослуживцами и уйти, отряхнув прах от своих ног. Но мне так хотелось увидеть, изменится ли выражение лица у нашей мумии, когда она узнает, под чем поставила свою подпись. И я скоро увидел.
Крапушкин распахнул дверь с треском и стал на пороге, дрожа, как в лихорадке. Даже штаны на нем тряслись. Челюсть его отвисла, глаза выпучились прямо на меня.