— Давай догоним директора и предложим ему твое средство от комаров, он естественник, ему это нужно.
Со смехом они побежали по коридору и настигли директора у самой его квартиры. Опалин сказал:
— Алпатов сейчас выдумал средство оздоровления болот, я не мог утерпеть...
— Где тебе утерпеть!
— Нет, правда, замечательно: в Крещение нужно освящать не только реки, но и болота, а так как святая вода не портится, то комаров в болотах не будет.
— Комар — полезное насекомое, — ответил директор, — он жалит и спать не дает, вы бы что-нибудь от мух придумали, — те сладкое любят.
В это время Алпатов не принял замечания на себя, и, правда, директор, конечно, не намекал на Алпатова, что он, как муха на сладком, живет на всем готовом у богатого дяди.
— Тебе нравится директор? — спросил Алпатов при выходе из гимназии на улицу.
— Еще бы, — ответил Опалин, — наш директор — крупная политическая фигура, это у нас единственный человек с выработанным миросозерцанием.
Так и сказал, как обыкновенное слово: миро-со-зер-ца-ни-е.
Конечно, и Алпатову слово это встречалось в книгах, сам он еще ни разу не произносил его вслух. Краснея от волнения, чтобы как-нибудь не ошибиться в первый раз, Алпатов робко спросил:
— А какое это миросозерцание?
— Человеческое, — ответил Опалин.
Навстречу гимназистам по улице несли большую чудотворную икону, многие падали на землю и потом пролезали под нее.
— А разве может быть и нечеловеческое миросозерцание? — спросил Алпатов.
— Вот! — показал Опалин на икону и толпу. — Это нечеловеческое.
— Как нечеловеческое? — удивился Алпатов. — Это изображен Спас, он был человек.
— Надо сказать — «и человек», а главное — бог. Знаешь, тебе это не приходило в голову, что Христос если бы не захотел страдать, то всегда бы, как бог, мог отлынуть, и у него, выходит, страдание по доброй воле, а настоящий обыкновенный человек не по доброй воле страдает.
— По злой воле? — сказал Алпатов. — Да, мне это часто приходило в голову.
— Вот и директор нас так учил, что люди, берущие себе в образец бога-человека, совершают сделку с самими собою: когда им трудно быть, как бог, они говорят: «Мы же не боги, мы слабые человеки», — а когда им по-человеческому трудно, они прячутся на небеса. Но в человеческом миросозерцании вся ответственность падает на себя, тут человек заперт в себе, не увильнет. Так нас учил директор.
Опалину, верно, очень нравился Алпатов, и по мере того как он говорил, голос его становился все мягче и мягче, и вот какая-то большая тайна готова была сорваться с губ, он даже и начал было:
— Тебе бы тоже надо примкнуть к...
Но Алпатов, раздумывая о своем, не слыхал Опалина и вдруг его перебил:
— Ты говоришь «человеческое миросозерцание». Но почему же все такие мысли мне приходят в голову днем, если я, задумавшись, смотрю на птиц, летающих в небе или отдыхающих в зеленых деревьях, а ночью на звезды, особенно звезды, и от них начинается, по-моему, миросозерцание. А ты любишь смотреть на звезды?
— У меня нет времени этим заниматься, — ответил Опалин сурово, — и птиц тоже не видно из моего окошка.
И уже больше не захотел продолжать свою начатую перед этим фразу.
— Так вот, — продолжал Алпатов, — ты сказал — у директора человеческое миросозерцание. Сколько времени прошло с тех пор, как я в первый раз его увидел, а только теперь я вполне понимаю, что он мне тогда сказал.
— Что он сказал?
— Он смотрел на меня долго, я рассердился и стал сам на него тоже смотреть, и после этого он сказал моему дяде: «Человечек у него в глазу, кажется, цел».
— Он это сказал? — удивился Опалин.
— Что же тут особенного?
— Ничего особенного, я сам знаю, что у тебя цел человек, но положение твое невыгодное: мы собрались вокруг него бедняки, дети ссыльных, а ты племянник самого богатого купца в Сибири.
Мигом вспомнил Алпатов, как Жучка сказала о нем франт, а украинец вслед за нею — купчик и что, может быть, директор своей мухой на сладком тоже намекнул на него. Вдруг ему стало понятно, почему он никак не может сойтись с компанией.
— Мне налево, — резко оборвал он разговор с Опалиным. И пошел налево, по набережной.
А не оборви разговора, он не пошел бы один. Опалин уже с другого конца был опять близок к признанию.
Теперь же он шел совершенно один, возмущенный, погруженный в себя. «Они бедные дети ссыльных, — думал он, — а у меня такого отца не было, я сам себя сослал в Сибирь, я сам поднял бунт в гимназии, они получили от отцов своих это даром».
Вот когда свитком свертывается дорога вокруг себя: он идет по набережной и ничего не видит, он, как теленок, привязанный на колу, кол это они, теленок, идущий кругом, — я, и только всего существует в мире: я и они. «При чем тут Астахов, — говорит он кому-то, — это совершенная случайность, что я с ним, я — Алпатов... да нет, я и не Алпатов, это тоже случайность, я — это я сам, как они этого понять не могут, я сам — и больше нет ничего». И ничего больше не было, ничего вокруг себя он в эту минуту не видел; над необъятной степью-пустыней у берегов могучей бездушной реки носилось какое-то его «я сам», без Астахова, без Алпатова.
Послышались чьи-то шаги, такие гулкие на деревянных мостках набережной и такие страшные, как смерть.
Шел китаец.
Алпатов похолодел. Идет тот самый китаец, что видится ему часто во сне; китаец наводит на него пистолет, стреляет, Алпатов падает, и потом он, этот самый названный «я», с таким участием, с такой болью смотрит в щелку на ноги убитого Алпатова.
Китаец идет ближе, и ближе шаги, сейчас все так и будет, как во сне. Предсмертный холодный пот выступает. Но китаец проходит мимо, шаги удаляются и замирают. Предчувствие обмануло, и, может быть, это даже и не китаец мимо прошел.
А было воскресенье, и солнце, проникнув в пустой сучок одного забора, лучом своим ударило прямо в глаз. Алпатов очнулся, и мимолетное ощущение китайца-убийцы стало теми пустяками, какие бывают у всех и что здоровые люди отгоняют от себя, как святые — бесов. Так и у Алпатова убийца-китаец сменился радостью, широкой на весь мир; он увидел в пустой сучок, откуда на него вырвался солнечный луч, в саду с ножницами в руках бродит Алена и подрезает на яблонях лишние побеги — волчки. Все птички, что гнездились в ее веснушках, теперь вывелись, все щебетало и пело.
Вот бы сказать теперь Алене, открыться, что он не Астахов и не Алпатов, а кто-то совершенно новый и еще неведомый, неназванный. Поймет Алена? Конечно же, Алена все поймет. Но зачем ее беспокоить, искушать, пугать! Все равно она и так с ним идет и наполняет радостью. И туда она с ним идет, в этот большой мрачный дядин дом, и, конечно, это она дает ему смелость просто войти в кабинет дяди и звонко сказать:
— Будет вам, дядя, читать свою ужасную энциклопедию. Какую штуку я сейчас вам расскажу!
И рассказывает ему про святую и болотную воду.
— Вот чудо-то, — говорит дядя, — а ведь я тоже думал до сих пор, что святая вода не портится. Надо бы это попробовать.
— Зачем же пробовать, дядя, — смеется Алпатов, — вода портится оттого, что в ней есть гниющие вещества, и если бы молитвой можно было остановить гниение, то незачем бы и человеческие трупы зарывать в землю.
— А ведь и правда, — удивился Астахов и даже чему-то очень обрадовался. — Но почему же я всю жизнь считал, что святая вода не портится? Бывает же так, вобьют в детстве глупость, и потом всю жизнь ее колом не вышибешь. Надо, брат, учиться, надо учиться, а то заедят попы с бабами.
ШКОЛА НАРОДНЫХ ВОЖДЕЙ
По всем рекам Западной Сибири и даже Восточной: по Оби, Иртышу, Лене и Енисею, от парохода на пристань и с пристани на другой пароход, всем на удивление, бежал слух, что могучий и непреклонный Иван Астахов, поднося хлеб-соль наследнику русского престола, струсил, не договорил свою речь и уронил к ногам его серебряное блюдо.
— Всей шпаной управлял, — удивлялись сибиряки, — а какого-то Николая струсил.
Удивлялись. Другие злорадно смеялись. Только один капитан Аукин сказал:
— Ничего нет удивительного: будь я на его месте, тоже бы уронил.
Директор сначала не поверил, а когда все заговорили и даже очевидцы приехали, объяснил это странное явление исторически:
— Все наши бесстрашные покорители сибирских татар — купцы — с великим страхом потом припадали с стопам царя. Наш весь купец такой и шебаршит только, если царь далеко.
После всех этих судов и пересудов явился наконец и сам Иван Астахов на пароходе своего имени. Никогда не видал Алпатов дядю таким. Казалось, он теперь с утра до вечера был сильно выпивши и всех встречал одними и теми же своими рассказами о наследнике. Начиналось всегда с глаз: какие у него чудесные глаза, какие глаза, потом, как хорошо он играет на заводной рояли.
— На заводной? — говорили гости. — Что же тут трудного — ручкой вертеть!
— Ты сначала поверти и потом говори, — отвечал недовольно Астахов.
И продолжал рассказывать, как ему раз случилось заглянуть в щелку царской каюты (камердинер устроил за хорошие деньги).
— И что же, — умиленно, как о собственном маленьком ребенке, говорит Астахов, — он протянул себе веревочку от дивана к дивану и прыгает себе, прыгает...
Но самый интересный рассказ был про пажика, что прехорошенький был с ним пажик.
— Конечно, это была девушка, — неожиданно и с тем же умилением, как о веревочке, объявлял он гостям.
Гости (были и дамы) этому очень дивились и почему-то все непременно в этом месте рассказа спрашивали:
— Как же так?
— Очень просто, — отвечал Астахов, — это хоть кому доведись, необходимо для здоровья, мне так и камердинер сказал.
После пажика следовал самый животрепещущий рассказ, из-за чего больше всего и собирались любопытные: о том, как Астахов подносил наследнику хлеб-соль.
— Я сказал кратко, — начинал он этот всеми жданный рассказ: — «Ваше императорское высочество изволили посетить наш отдаленный Север...»
На этом месте рассказа Астахов делал большую паузу, и гости с волнением ожидали, что вот теперь-то и будет сцена падения блюда, но Астахов делал паузу только затем, чтобы с силой ударить на следующее затем слово «мы».
— Мы, представители западносибирского пароходства, в ознаменование сего величайшего события, подносим вашему императорскому высочеству хлеб-соль.
— И все? — спрашивали разочарованные гости.
— Все, — отвечал Астахов. — Я сказал кратко: «Ваше императорское высочество изволили посетить...»
И повторял свою речь еще раз сначала.
Одни уходили, другие приходили, как на выставку, и рассказ повторялся с утра и до вечера. За обедом, за чаем, за ужином, ежедневно слушал все Алпатов, и даже когда забирался к себе наверх, то и туда долетала сильно ударяемая фраза: «Мы, представители западносибирского пароходства...»
Наконец, явился сам директор к Астахову и сразу все прекратил. Увидев в окно директора, Алпатов спустился по лестнице послушать, как отнесется он ко всему.
— Стой! — крикнул директор во время паузы перед «мы». — Стой! стой! Сейчас же мне говори, что в это время случилось.
— Что случилось? — робким голосом переспросил Астахов.
— Ты уронил блюдо с хлебом и солью? Молчание. Голос директора:
— Ты уронил?
— Ну да, уронил, — глухо ответил Иван Астахов.
У Алпатова сердце сжалось, до того ему стало больно за дядю, и, видно, директор тоже не смеялся и только вымолвил:
— Эх, ты...
Чтобы замять эту неловкость, директор сказал:
— А у нас для выпускного класса как раз на эту тему из округа прислали сочинение: «О значении проезда наследника по Сибири»...
— Как же так? — спросил дядя. — Выпускная тема присылается из округа в запечатанном конверте и распечатывается только во время экзамена при всем совете.
— В конверте, — ответил директор, — а умные люди и через конверт видят. Я мальчишек к экзамену вот как налажу.
— Но ведь это же нехорошо, — сказал Астахов. Верно, директор на минутку смешался: было молчание.
— Я тебе не раз говорил, — начал директор небывалым голосом, без обычной насмешки, — школу в таком виде, как нам задают, я не признаю, внутри этой казенной школы я создаю школу народных вождей. Я делаю большое дело и держусь только тем, что моя гимназия первая.
Видно, и Астахову стало неловко или жалко директора, он сказал ему торопливо:
— Да я ничего. Разве я что... я это так... твое дело, конечно, большое, и не все же в кон, можно и за кон. Давай-ка вот еще...
Звякнули стаканы.
Ошеломленный услышанным, Алпатов идет к себе наверх, бросается в кровать.
«Школа народных вождей! — бормочет он. — А я тут рядом у всех на виду достигаю первого ученика и золотой медали в казенной школе и этим всем хочу себя доказать И вот доказал — дурака доказал...»
Стало вдруг все понятно до мельчайших подробностей, почему все они презирали его достижения, почему смеялись, когда учитель словесности за его сочинения по русскому называл «единственный». Он истратил всего себя в течение трех лет на эти достижения, а они чуть-чуть занимались, только бы переходить из класса в класс, и потихоньку готовили себя к великому делу.
Странно, как долго лежат иногда в памяти большие слова без всякого понимания, будто дожидаются, когда спящий проснется и возьмет их с собой: три года тому назад желтый капитан сказал ему, и только теперь он понял его слова в полном значении: «Не нужно много думать о первенстве, а если это еще доказывать, то будете первым только на поверхности».
И опять он — второй Адам без земли.
Встает с кровати, садится к окну. Вон там, в степи, кочевники большими караванами покидают родную землю совсем, их место заняли русские, они уезжают куда-то на прежнюю свою родину — «Хребет земли», где люди еще вовсе не знают хлеба и, как Авель, только пасут стада, а тот, кто был вторым, теперь занял первое место и на их вольных пастбищах теперь сеет по-каински пшеницу. Но разве он стал оттого первым, что занял чужое место? Вон видны курные хутора, и долетает ругань соседей, а тут же вольные проходят караваны, и на ходу играет молодежь: вон девушка в красном мчится на коне, как огненный пал по суходолу, и за нею джигиты. Едут, играя, куда-то за Голодную степь, где вовсе нет земледелия, может быть, они там и погибнут, но вот они настоящие первые.
А он себе обдуманно устроил хутор с золотой медалью....
Что же делать?
Час и больше он ходит по комнате из конца в конец, открывает окно, в комнату врывается птичий щебет, и одна, совсем в наперсток, тикает возле самого окна; у нее пухлые щеки и на них смешные полоски, нос вострый, как шило. Алпатов долго и любовно ее разглядывал, и мало-помалу начинает ему показываться след какой-то огромной мысли и тут же дела. Он успевает схватить из этого могучего радостного источника только самое начало: что эта птичка, и зеленые сопки в степях, и все в природе уже дано в душе человека и радость оттого, что узнается свое же, родное. Больше он ничего не может развить, а знает, что если бы развить и записать, то и был бы в этом ключ ко всему. Опять он ходит, ходит, и вот вдруг мелькнуло все, теперь бы только бумаги. Хватается за тетрадку, вырывает лист. Но это очень мало, тут не упишется. Там у дяди, внизу, для чертежей пароходов приготовлены огромные листы. Вот какой нужен лист. Спускается вниз, тащит громадную бумагу, расстилает на полу и, окунув спичку в чернильницу, выводит ею заглавие: