Он был совершенно такой же: неправильное лицо с шишковатым лбом, и в строгих серых глазах, как из талантливой и добросовестной ученой книги, стыдясь, проглядывает теория — родная сестра сказки в искусстве.
И прежнюю сказочку, вечно и стыдливо мелькавшую в зеленых, каких-то лесных глазах Алпатова, Несговоров узнал с радостью, и некрасивое лицо его стало прекрасным.
— Курымушка, бедный мой, — сказал Ефим Несговоров. — Вот еще, бедный, — обиделся Алпатов, — я отлично кончил гимназию и думаю сделаться инженером. Ефим засмеялся.
— Да я разве об этом, чудак? Ты остался совершенно таким же! Я вспоминаю, как тебя выгнали, ведь это не проходит так просто, кончил ты или не кончил. Вот я кончил тоже, и меня лишили золотой медали только за то, что я вольнодумец. Пустяки, и то скребет, но если бы меня, как тебя, я бы никогда не простил... Что это у тебя? Новая газета? Дай-ка...
Несговоров в одно мгновенье просмотрел «Русские ведомости», нашел что-то свое и очень обрадовался.
— Вот, — сказал он, — молодцы социал-демократы: . опять единогласно голосовали против ассигновки на флот, все Бебель разделывает и Либкнехт.
Ни Бебеля, ни Либкнехта Миша Алпатов не знал и совер— шенно не мог понять, как можно так живо обрадоваться какому-то голосованию против военной ассигновки и притом еще где-то в Германии. Он вопросительно посмотрел на Несговорова. Тот сразу понял его и хотел уже что-то сказать, но вспомнил свой урок и заторопился. Он обещается освободиться через два часа, а пока Миша подождет его, может быть, в городском саду. Он юркнул было уже в калитку одного дома, но вдруг вернулся и спросил:
— Ты, Миша, Бельтова, наверно, еще не читал?
— Что же я мог нового читать в Сибири? — ответил Миша. — Я все там старое читал и учился.
— На вот тебе книгу, почитай-ка пока в ожидании меня. Я скажу тебе по секрету, ты не болтай: эту книгу Плеханов писал.
Имя Плеханова Миша не раз слышал от Дунечки и понимал его как священное народническое имя, вроде Глеба Успенского.
— Плеханов — народник? — спросил Миша.
— Что ты! — воскликнул Несговоров. — Значит, ты совершенно не в курсе движения. Плеханов, конечно, марксист.
Алпатов смутился. Но Несговоров был ему все равно как родной, и потому он сказал:
— Ты, Ефим, не смейся надо мной, извини меня и, пожалуйста, всему научи, как и в наше гимназическое время, я тебе скажу откровенно: я не знаю, что такое марксист.
— Удивительно, как ты при твоих способностях мог так отстать, ведь я помню, ты еще в четвертом классе Бокля прочел.
— Нет, я ничего не слыхал о Марксе, и только в прочитанной мной недавно статье это имя много раз непонятно мне повторялось. Меня очень заинтересовали в этой статье какие-то молодые люди, последователи экономического материализма.
— Вот это и есть, — сказал Несговоров, — ты все это найдешь у Бельтова, удивишься, обрадуешься, я твою горячую натуру хорошо знаю, ты непременно будешь с нами работать.
Несговоров уходит на урок. Алпатов направляется к городскому саду и совершенно забывает о нотариусе. В саду он скоро находит ту самую лавочку, где сговаривался бежать с гимназистами в Азию открывать забытые страны. Тут же он когда-то решил себе открыть тайну жизни. Все тут было — на этой лавочке. И опять на ней же он садится теперь и принимается читать Бельтова: «К развитию монистического взгляда на историю».
Алпатов мог очень скоро читать всякую книгу, и самую трудную, по своему особенному способу.
На первых же страницах самой даже разученейшей книги, если только она не была совершенно бездарна, он находил хвостик, за который схватывался, и вертел страницы иногда подряд, иногда через две, через десять, то бросался к концу, то возвращался к началу и подробно читал от строки к строке, как бы в поисках упущенного хвостика.
А то ему иногда казалось при чтении ученой книги, что он на воздушном шаре под небо летит и, чтобы все выше лететь и не спускаться, надо скидывать балласт. И так он прокидывает тяжелые, неясные страницы, перехватывая мысль, как мелькающую в лесных просветах птицу. И вот, когда наконец книга прочитана, хвостик больше не нужен, и читатель смотрит в лицо автору и узнает его, как знакомое или родное.
— Ты много прочитал, — сказал над головой его Несговоров. — Ну, как?
— Страшно быстро все движется в книге, — сказал Алпатов, — и удивительно надстраивается, только зачем взят экономический базис, почему не просто жизнь?
— А что такое жизнь?
— Какая-то сила.
— Ну вот ты и пошел в метафизику. Ты, Миша, природный шалун, не обижайся, я говорю это в высшем смысле: метафизик, поэт, художник... есть у тебя что-то в этом роде.
Ефим снял свою студенческую фуражку и отер пот с лица.
— Ты очень устал, Ефим?
— Я не могу быть усталым, я должен работать весь день из-за куска хлеба: дома я кормилец. И так ведь живет огромное большинство людей, вот это и есть экономический базис.
— Да, я понимаю, Ефим, я постоянно даже чувствую в себе вину, как шалун, но ведь есть же шалуны соответствующие?
— Ты хочешь сказать: классовая интеллигенция?
— Ну да, что-то вроде этого. Я думаю о себе, что если бы я мог пустить себя куда-то в свою волю, так я не то что к звездам, а и за звезды бы улетел, но что-то меня удерживает, и я хочу тоже всему подвергнуться и пойти изнутри. Вот я знаю, например, что я к чему-то страшно способен. К чему — не определил. Но я нарочно хочу заниматься ненавистной для меня математикой и сделаюсь непременно инженером.
— Это очень легко, — ответил Несговоров, — будешь служить буржуазии, тебе отлично будут платить, если ты будешь даже самым плохеньким инженером.
— Буржуазии! Почему же непременно буржуазии? Я буду служить науке.
— Инженерные науки целиком находятся в руках господствующих классов, и ты будешь делать именно то, что тебе велят капиталисты. Ты хочешь быть механиком?
— Нет, химиком: там все-таки поменьше математики.
— Ну, вот, будешь ты инженером-химиком, посадят тебя на пороховой завод и заставят готовить порох для защиты буржуазии.
— Как, одной буржуазии? А народ?
— На-род... брось ты это, Миша, подумай: из кого состоит народ? Я удивляюсь, как ты не задумался над этим в Сибири: там много ссыльных.
— Там была одна организация у нас, называлась школа народных вождей. Я раньше думал, что они меня не принимают к себе, как родственника очень богатого человека в Сибири, но теперь мне понятно, — я сам не хотел. Это остатки народничества. Через Бельтова я теперь понимаю: мне не субъективно надо войти в организацию, а по закону... Ты понимаешь меня?
— Понимаю: ты ищешь самоопределения в классовом сознании.
— Да, да, чтобы определяло не «я — произвол», а «я — необходимость». Например, мне очень нравится, когда Толстой говорит о крестьянах, но когда он сам начинает пахать, — это противно. Тоже вот и моя Дунечка отдала жизнь свою за народ. Как бы это сделать, Ефим, чтобы не отдавать свою жизнь ни за кого, а в то же время оставаться в законе и необходимости? Скажи, разве инженер не может служить рабочему классу?
— Я думаю, — ответил Ефим, — мы не доживем с тобой до того, чтобы служить рабочему классу специалистами. Оставим всякое спокойствие. Наши дни сочтены. Для колебаний нет времени — туда или сюда. Выбирай... не хочешь умирай обывателем, постепенно.
— Не хочу быть ни обывателем, ни народником.
— Иди с нами.
— С тобой готов, Ефим. Конечно, еще немного подумаю. Скажи, что же делать?
— Ничего особенного мы с тобой сделать не можем против экономической необходимости со стороны, но изнутри много: как разрешается женщина ребенком, так и старая жизнь разрешится новой. А мы призваны облегчить роды — мы акушеры. Ты знаешь, мне очень понравилась эта ваша сибирская школа народных вождей, только нам бы надо устроить школу не народных вождей, а пролетарских.
— Устрой, Ефим, устрой пожалуйста, я первый вступлю. Скажи, что же мне надо прочесть?
— Маркса, конечно, Энгельса, «Эрфуртскую программу», Бебеля, Меринга, Каутского, все это у нас есть, все я тебе дам.
— А еще нельзя ли, чтобы, читая, можно было бы что-нибудь делать, не в смысле Чернышевского «Что делать?» говорю, а просто делать, как ты уроки даешь и этим живешь, так и я желаю просто работать.
— Мы сейчас все переводим те книги, о которых я тебе говорил, с немецкого на русский. Хочешь переводить Бебеля «Женщина и социализм»? Ты не слыхал об этой книге? Тебе работа особенно будет интересна, потому что, я помню, ты мне тогда много говорил о своей Марье Моревне, ты был с колыбели романтиком, и тебе тут будет корректив действительности: женщина в прошлом, в настоящем и в будущем.
— В будущем! — воскликнул Алпатов. — Как же сказано о женщине в будущем?
— Это вытекает само собой из нашей программы, ты — читатель скорый и угадчивый, ты сразу поймешь...
— И знаешь, — перебил Алпатов, — надо еще что-то делать совсем практическое.
— Совсем практическое тоже есть. Мы сейчас обрабатываем третий элемент, ты, вероятно, слышал, что это такое: не выборные земские деятели, а служащие по найму, разночинцы, статистики, ветеринары, агрономы, учительницы. Мы их постепенно забираем от народников и через них влияем на председателя Александра Раменова. Ты его знаешь: образование гвардейское, а претензии Дон Кихота. Половину своего времени совершенно нормальный человек, и когда нормальный — кулак, а когда в хандре, то раскаивается и становится страшно искренним и готовым на всякую революцию в разговорах. Руки заложит назад по-английски, но пальцам не терпится, заберет пальцами полы сюртука в комочек и мнет, а зад мелькает открытый, и, знаешь, такой пропорциональный зад, такой приличный! Весь проникаешься убеждением, что не в этом у него дело, а там высоко, высоко, в больших горизонтальных усах и маленьких добрых глазах. Так он мелькает и повторяет: «Россия — загадочная страна!» А мы свое мотаем на его ус, и так он у нас почти что марксист, конечно, когда бывает в хандре. Сейчас он занят валютой, бормочет о биметаллизме. Мы ему подсунули социал-демократа Шиппеля. Еще есть у нас член управы из купцов, лесопромышленник, оголяет уезд до конца, а нам сочувствует, деньги дает и называет нас передовой авангард. Но работа с этими людьми требует точных знаний в земском деле, и ценим ее мы больше как средство забирать третий элемент от народников. Ты этим после займешься, если захочешь, а сейчас ты прочитай все и переводи Бебеля «Женщину».
— Давай же книгу, — сказал Алпатов.
— Не спеши, я сейчас опять бегу на урок, а ты пока сходи к нотариусу, там увидишь Голофеева, он тоже наш.
Несговоров уходит на урок. Алпатов, совершенно оглушенный новым, каким-то необычайно заманчивым и в то же время таким ясным миром, садится на лавочку подумать... Так удивительно укладываются в эти идеи его желания, мечты.
Но вот как же это он не спросил Ефима, когда тот обрадовался, что германские социал-демократы голосуют против расходов на флот и на армию. А если это необходимо для защиты государства, если к слабым немцам без войска и флота явятся их злейшие враги французы и уничтожат Германию совсем — и с Бебелем, и с Либкнехтом, и социал-демократией? И если перевести то же на Россию, если опять к нам придет какой-нибудь новый Наполеон и у нас не будет оружия?
Он взял газету, пересмотрел ее, нашел телеграмму из Берлина, и оказалось действительно так: немцы сами же и голосовали против самих себя... Как же так?
Однако самый факт, что он уже может находить в газете что-то свое, что там где-то у нотариуса сидит Голофеев, который тоже наш, наполнил его радостью.
— Так или иначе разрешаются все эти трудные вопросы, — сказал он сам себе, — но мне — единственный выход из тупика через организацию школы пролетарских вождей.
ПЛАМЕННЫЙ ПРОЗЕЛИТ
Афанасий Голофеев, письмоводитель нотариуса, пришел из конторы кожевенного завода — другой своей службы, и потом после нотариуса у него была третья служба, на железной дороге. У него очень болела голова, и оттого глаза были сердитые, хотя лицом он был совершенно похож на доброго учителя в известной картине Богданова-Бельского. Он был в черной косоворотке, опоясанной узким ремешком.
— Ты не узнаешь меня, Афанасий? — спросил Алпатов.
— Как же, узнаю, — сердито отвечал Голофеев. — Что тебе надо от меня? Я очень занят.
— У меня есть дело к нотариусу, но это пустяки, главное, меня прислал к тебе Несговоров, он мне сказал, что ты наш.
У Голофеева глаза стали совершенно такие же ясные и добрые, как на картине Богданова-Бельского.
Он молча показал пальцем на дверь нотариуса и шепотом прибавил:
— После, в передней.
Когда Миша, переговорив с нотариусом, вышел через другую дверь в переднюю, Голофеев сидел на подоконнике и покуривал в ожидании.
— Ты уже связан с нами? — спросил он.
— Я взял работу: буду переводить Бебеля «Женщина и социализм».
— Да, это очень нужно таким, как я: очень хочу прочесть и не знаю немецкого. Тебе эту книгу Данилыч дал?
Алпатов схватил, что слово Данилыч, может быть, лишнее было у Голофеева и сказалось потому, что у него болела голова. Алпатов сделал вид, что не расслышал. Голофеев спохватился и спросил:
— Бебеля ты где достал?
— Какой ты чудак, Афанасий, — сказал Алпатов, — как будто не знаешь конспиративной азбуки — ведь это совсем неважно, где достал я Бебеля.
— Вижу, ты не новичок. Это правда. У меня ужасно голова болит. А где ты по-немецки научился?
— Сам научился, читал книги со словарем и привык..
— И по-французски можешь?
— Тоже научился по Туссену, самоучителю. С тех пор как меня выгнали из гимназии, я все чему-нибудь учусь, сам, как будто догоняю и не могу догнать, и все мне кажется, что я невежда.
— Вот и я тоже такой, — с живостью сказал Голофеев. — Только мне еще хуже, у меня три службы, я ночью учусь, и оттого, должно быть, постоянно голова болит.
Нотариус позвал письмоводителя. Голофеев простился... Алпатову стало, будто он себе еще брата нашел.
«И сколько их еще будет здесь, и в другой город приеду — там, и за границей, наверно, то же самое... А кто это Дани-лыч?»
Алпатов шел по улице, на которой не было никаких памятников пережитого людьми, и настоящее, такое сонное, ничем не намекало на будущее, и потому он витал, не обращая никакого внимания на жизнь возле себя. Но какие-то глаза нездешнего мира промелькнули, он их заметил и вслед за тем оглянулся... Глаза смотрели на него большие, вдумчивые на больном зеленом лице из-под козырька зеленой фуражки студента Петровской академии.
Алпатов уже не удивлялся встречам, ведь это было в городе, где он когда-то учился и где выросли его товарищи: им некуда деться, все тут. Он сразу узнал Жукова.
— Ты нездоров? — спросил он.
— У меня чахотка, — ответил Жуков, — я скоро умру.
— Тебе это кажется только.
— Нет, это верно. Я спешу кое-что сделать. Музей устраиваю. Зайдем посмотреть.
Они поднялись по лестнице и вошли в большую комнату.
Одна девушка с круглым лицом, румяная, как помидор, сидела за микроскопом. Другие разбирали гербарий, третьи насаживали жуков и бабочек на булавки. Помидорка была самая молоденькая, другие чем старше, тем суше, как будто жили и сохли от жизни.
— Это все учительницы, — сказал Жуков, — мои ученицы. Я хочу разбудить в них интерес к родине. Наш край — совершенно неизвестная страна. Новая Гвинея больше исследована, чем наш уезд. Вот мальчиком ты хотел убежать в Азию открывать забытые страны, тебе бы надо было всего несколько верст проехать на Галичью Горку, и если бы у тебя были знания, ты мог бы открыть на ней альпийскую растительность. Давай посмотрим в микроскоп.
Они подошли к румяной девушке. И она отрекомендовалась:
— Салопова.
Алпатов смотрел в микроскоп, потом гербарий, жуков, уродов в спирту, но в музее все было сухое, учительницы многие тоже уже совершенно засохли и сами годились в музей.