Возвращение капитана - Ширяева Галина Даниловна 3 стр.


И зачем только я стала пятиться! Если бы я просто повернулась и пошла бы нормально, а не задом наперед, ничего не случилось бы.

— Постой! — вдруг крикнула Татьяна Петровна так, что я вздрогнула и остановилась сразу.

Татьяна Петровна резко встала, уронив на пол толстую рукопись. Я увидела, что она смотрит на меня. Нет, не на меня, а на мое платье куда-то чуть пониже воротника. У меня рука сама собой дернулась к этому месту на моем платье. Там не было ничего, кроме пуговиц. Тех самых, которые я пришила вчера.

— Где ты взяла такие пуговицы?

Я могла запросто соврать что-нибудь про галантерейный ларек на нашей набережной. Но зачем? Я сказала все, как было. Я сказала, что это Санькины пуговицы. Санька вытряхнул их вчера из нашей медной жабы с циферблатом на брюхе. Из той самой жабы, которая стоит на тумбочке в нашей комнате и которую Виктор Александрович выпросил еще год назад у Петра Германовича — Татьяны Петровны тогда здесь еще не было… Санька давно уже разобрал в нашем доме все часы, все радиоприемники, все мясорубки, а до жабы добрался только вчера.

Я сказала все это Татьяне Петровне и теперь стояла и ждала, что же будет дальше. А Татьяна Петровна почему-то молчала. Стояла, смотрела во все глаза на мои пуговицы и молчала. И лицо у нее было какое-то странное, такое, словно она вот-вот скажет мне что-то доброе. Но она все молчала и молчала. Я растерялась, потому что никак не могла понять, почему она молчит… Потом я сказала «до свидания», опять попятилась к двери и наконец-то ушла.

Странно. Почему ее так заинтересовали пуговицы из жабы? Виктор Александрович выпросил эту жабу у Петра Германовича, потому что решил: место ее в музее. Весь этот год он пытался ее починить и приделать к циферблату стрелки, только нигде бедную жабу не брали ремонтировать… Жаба была старая, медная, с медными, позеленевшими от времени бородавками, с короной на голове и раскрытой пастью. Санька как-то сказал, что она такая старая и такая таинственная, что стрелки на циферблате, если бы они были и если бы часы на брюхе у жабы шли, непременно показывали бы в какое-то определенное время дня на то место, где у нас в доме спрятан клад. Да и вообще в доме у нас было полно всякой пакости: черепки, разбитые горшки, каменные ножи и даже желтый человеческий череп из древней могилы… И, конечно, именно из-за этих самых черепов и из-за всяких там медных жаб с циферблатами о нашем доме ходят всякие слухи.

А тут еще эта островерхая башня над домом, над которой даже в тихую погоду вертится и скрипит флюгер… Честное слово, на всей нашей улице нет дома, более подходящего для привидений, чем наш!

Когда я спустилась вниз, в коридор, то в письменном ящике обнаружила письмо от Виктора Александровича. Раньше я воспитывала волю только на чужих конфетах и на темных комнатах в пустой квартире. Никогда бы не подумала раньше, что мне придется воспитывать ее на письмах Виктора Александровича. Я взяла письмо двумя пальцами, прошла в комнату и положила его на стол, не распечатывая. Я старалась забыть про него, не смотреть на стол, где оно лежало, а оно, как назло, все время лезло и лезло мне на глаза. Но все равно я его не стала распечатывать, хотя прошлый раз у нас с мамой был серьезный разговор по этому поводу.

— Неужели тебе не интересно было прочитать письмо от отца? — спросила тогда мама, глядя на нераспечатанное письмо.

— А что там может быть интересного? — ответила я ледяным голосом. — Что Степка Николаев нашел еще один глиняный черепок, а у Тольки Владыкина опять болит живот и его надо отправлять домой?

— Люся! — сказала мне мама. — Тебе просто досадно, что ты отказалась вместе с ними ехать. И потом, мне кажется, что ты ревнуешь…

Чушь какая! Пусть ищут черепки, мыкаются по степи, копаются в курганах, лечат Толькин живот. На здоровье! Мне и здесь, дома, неплохо. Еще неизвестно, где интереснее — там, у них, в степи, голенькой, как тундра, или у нас дома. Вот подождите! Здесь у нас такие события начнутся, что все ахнут! Я говорила это от злости и, конечно, вовсе не думала о том, что у нас в доме могут начаться какие-то события и что кто-то будет ахать.

А события-то начались! Начались ровно через пятнадцать минут после моего голубого разговора с Татьяной Петровной, когда ко мне пришла Марулька и, жалко краснея, опустив глаза в пол, тихим голосом попросила меня вернуть им с Татьяной Петровной те самые пуговицы, которые мы с Санькой вытряхнули из жабы.

Конечно, пуговицы были очень красивые. Я никогда еще не видела таких красивых. Большие, красные, с темными крапинками, чуть светящиеся изнутри, они были похожи на больших божьих коровок. Конечно, они были очень красивые, но я все-таки не думала, что Татьяна Петровна окажется такой жадной и потребует их назад. Все равно ведь они столько времени пролежали в жабе, и никто про них не вспоминал.

Я стянула с себя платье, швырнула его Марульке и крикнула, чтобы она подавилась своими пуговицами… Марулька еще больше покраснела, взяла со стола ножницы и стала срезать пуговицы с моего платья, неловко тыкая ножницами себе в пальцы.

— Если разобраться, они давно уже не ваши, а наши, — сказала я Марульке. — Петр Германович подарил их вместе с жабой Виктору Александровичу. Дареное даже самые жадные назад не отбирают.

Марулька вспыхнула и залепетала что-то насчет того, что если бы ее дедушка Петр Германович знал, что эти пуговицы лежат в жабе, он ни за что бы никому не подарил ее. Потому что эти пуговицы туда спрятала сестра Татьяны Петровны, Марулькина тетя, а Татьяна Петровна не знала, что она их туда спрятала. И получилось так, что теперь эти пуговицы — светлое воспоминание и что их было четыре, а не две, и Татьяна Петровна очень просит посмотреть, нет ли там, в жабе, остальных…

То ли Марулька рассказывала бестолково, то ли я невнимательно слушала, только я ничего из ее рассказа не поняла. Зачем Марулькиной тете нужно было запихивать эти божьи коровки в жабу? И зачем Татьяне Петровне нужно было их искать?

Я смотрела, как Марулька пыхтела над пуговицами, и мечтала досадить ей чем-нибудь. Я и раньше-то ее не любила, а она, как нарочно, все время тянулась ко мне. Конечно, ей не к кому было больше тянуться. Когда она каждое лето приезжала в гости к Петру Германовичу, в доме, кроме меня, никаких других девчонок не было.

— Слушай, Марулька, — говорила я ей часто, — и когда только ты от меня отщепишься, а?

— Не говори так! — восклицала Марулька. — Не говори! Не надо! Помнишь, как ты позапрошлым летом из-за меня с Колькой Татаркиным дралась? Ты же самое светлое воспоминание в моей жизни!

Любят же они с Татьяной Петровной эти воспоминания!

Марулька наконец-то срезала пуговицы, сказала «извини, пожалуйста» и ушла.

Никогда еще мне так не хотелось нагрубить Татьяне Петровне! Я бы, наверно, побежала бы к ней и нагрубила, если бы не была воспитанной. Но меня воспитали! Поэтому я лишь взяла и плюнула в потолок — туда, где раздавалось «тук-тук-тук». Это Татьяна Петровна ходила у себя по комнате, над моей головой, в туфлях на высоких каблуках… Плевок до потолка не долетел, а шлепнулся назад, мне на голову.

И тут я вдруг сразу все поняла! Конечно, это не простые божьи коровки! Конечно же, это и есть тот самый клад, о котором говорил Санька! Конечно же, именно поэтому на циферблате нет стрелок — их отодрали тогда, когда клад прятали в жабу, чтобы стрелки не врали и не показывали в ложном направлении. Конечно же, это драгоценные камни! Рубины, замаскированные под божьих коровок!

Я бросилась к жабе, схватила ее за задние лапы и принялась трясти. Ничегошеньки там больше не было!

А я не люблю воспоминаний! Если начнешь вспоминать, то непременно вспомнишь Петра Германовича…

Когда его выносили в гробу из нашего дома, я забилась на диван под старое папино пальто и громко плакала! Это было самым большим несчастьем в моей жизни. Да и для всего города это было несчастьем.

Если когда-нибудь по радио говорили о нашем городе, то всегда в первую очередь упоминали мебельную фабрику, драматический театр и Петра Германовича, режиссера и основателя этого театра, и мы, оба полкласса — и мальчишечьи, и девчоночьи, — были от этого на седьмом небе.

Петр Германович был уже старый и седой. Седой-седой, даже белый, но лицо у него было молодое, и когда он надевал парик, то делался совсем молодым и очень красивым. Даже как-то становилось странно, когда Марулька называла его дедушкой. Я считала, что он похож на моего Вандердекена, Ленке Кривобоковой он казался похожим на Оле-Лук-Ойе, а Фаинка говорила, что он — типичный барон Мюнхгаузен.

Мы страшно любили, когда Петр Германович нам что-нибудь рассказывал. А собирал он нас у себя часто. Мы приходили к нему почти целым классом, и нам завидовала вся школа. Он знал пропасть всяких интересных, и смешных, и страшных историй.

Каждую зиму, в новогодние праздники, он устраивал у себя елку. Но на этой елке мы не пели, не скакали и не читали елочных стихов. Петр Германович гасил свет, зажигал на елке огоньки, а мы садились кружком на пол и говорили шепотом обо всем на свете: о Северном полюсе и Амундсене, о театре, о космосе, о Бухенвальдском набате. Или слушали Петра Германовича. Никогда уже в жизни у нас таких елок не будет…

На улице метет снег, за окном ветер тихонько воет, а мы сидим в полумраке и разговариваем. И ужасно хорошо на душе. И в сто раз делается радостнее, когда вспомнишь, что утром мы все вместе пойдем в театр на «Снежную королеву», где Петр Германович будет играть молодого и веселого Сказочника и будет драться на шпагах с Советником. И мы, как всегда, будем переживать за него, когда он попадет к разбойникам, а Фаинка будет над нами смеяться: «Дурачье! Это же сказка!» Один раз она высмеяла нас при Петре Германовиче. Вот уже не подумала бы, что он так расстроится. По-моему, он даже обиделся. А потом, через несколько дней, когда мы пришли к нему, он сказал нам, что сказкам нужно всегда верить, потому что в каждой сказке хоть кусочек правды есть, и тут же начал рассказывать нам жуткую и интересную сказку о двух сестрах, о Младшей и Старшей, которые жили одни-одинешеньки в целом доме. Дом был большой, но в нем, кроме них, не было никого, потому что все умерли. И мать их тоже умерла, а отец был далеко. И они жили только тем, что очень любили друг друга, но потом и любовь не помогла, потому что холод и голод оказались сильнее. И Младшая, совсем маленькая девочка умерла. Тогда Старшая завернула ее в одеяло, положила на санки и повезла на кладбище через весь город, а город был огромный и страшный.

Мы слушали Петра Германовича и ели мандарины. А Фаинка спросила:

— Если они жили в большом городе, то почему она не повезла Младшую на машине?

— Их еще не изобрели, — пояснила я Фаинке.

— Изобрели, — поправил меня Петр Германович. — Но в городе не было бензина. И электричества не было тоже… И пока Старшая везла Младшую через весь огромный город на санках, Младшая стала как льдинка. Потому что было очень холодно, был сильный мороз…

— Ну, это я знаю! — перебила его Фаинка. — Только вы не так рассказываете! Там были не сестры, а братья. Младший и Старший. И Младший не только превратился в лед, а даже разбился на куски, когда Старший уронил его.

Я тоже ту сказку о двух братьях знала, и я видела, что Петр Германович рассказывает ее не так, но я же молчала. А Фаинка у нас какая-то дубоголовая!

Так Петр Германович в тот вечер и не рассказал нам сказку до конца. Из-за Фаинки. Замолчал и задумался о чем-то. Мы уже не ели мандарины и тоже молчали. А потом стали потихоньку расходиться…

Петр Германович приехал к нам в город давно, еще до того, как я родилась. Привез с собой только ящики с картинами да чемодан, в котором были книги да еще всякая чепуха вроде медной жабы с циферблатом. Раньше он жил в Москве, а потом переехал к нам работать в театре, но все равно чуть ли не каждые два месяца ездил в Москву к Татьяне Петровне, которой мы тогда еще не знали. То просто так, то за Марулькой, которая все каникулы — и зимние, и летние, и весенние — проводила у нас в городе… А теперь Петра Германовича нет. Над его могилой стоит памятник из черного камня. А мы приносим туда цветы.

Квартира Петра Германовича наверху долго оставалась пустой и нетронутой. И ночами, когда в доме стояла тишина, а над башней скрипел и вертелся флюгер, мне почему-то становилось страшно.

Потом квартиру решили отдать Виктору Александровичу и его мальчишкам под музей, но папа почему-то все не хотел ее занимать своими горшками и черепками, словно чего-то ждал. Ждал-ждал и дождался — приехала Татьяна Петровна и поселилась в ней. Вообще-то я лично против Татьяны Петровны ничего не имела, потому что она приехала работать вместо Петра Германовича в нашем театре, да еще стала готовить премьеру того самого спектакля, который Петр Германович не успел поставить. Все-таки она была режиссером, да еще из Москвы! Театр же наш за последнее время, без Петра Германовича, вдруг стал скучным, и все вдруг начали говорить о том, что, пожалуй, театр у нас надо закрыть, потому что оказалось — город нетеатральный.

Может быть, я даже и влюбилась бы в Татьяну Петровну, как и все наши полкласса, если бы она на следующий же день после своего приезда не сняла со стены лучшие картины — те самые, которыми Петр Германович особенно дорожил, и не выбросила их в сарай! И «Лес утренний»! И «Сказку»! И моего Вандердекена! А в сарае у нас давно уже худая крыша, и нет пола, и пауки! И вообще это уже не сарай, а трюм затонувшего корабля!

Когда папа узнал, что Татьяна Петровна унесла лучшие картины в сарай, он так по-страшному накричал на нее! А Татьяна Петровна сразу струсила и стала оправдываться и говорить, что будто бы она и не знала, что их рисовал Петр Германович… «Ложь! — закричал папа. — Не может быть, чтобы вы этого не знали! Неужели вы не видите, как этот капитан похож на вашего отца?» Действительно, надо быть такой же дубоголовой, как Фаинка, чтобы этого не увидеть!

После этого Татьяна Петровна не стала оправдываться и не сказала больше ни словечка. Стояла, молчала и хлопала ресницами. Даже тогда, когда папа ворвался с моим Вандердекеном к ней в квартиру, вколотил огромный гвоздь в стенку и повесил капитана на прежнее место, она не сказала ни словечка. И когда он повесил остальные картины на прежние места, она тоже ничего не сказала. А Виктор Александрович после этого со злости, как сказала мама, написал статью о Петре Германовиче, как о талантливом художнике-самоучке, и ее напечатали в областной газете, и папа ездил куда-то к художникам хлопотать, чтобы эти картины приняли на областную выставку. Еще тогда они с мамой сильно поссорились, потому что мама считала, что если писать о Петре Германовиче, то нужно писать о нем только как о режиссере, а вовсе не как о художнике, потому что художник он не очень хороший, по-настоящему хороших картин у него мало, штук восемь, а все остальное — мазня. Я тоже с мамой была согласна. Одно дело — капитан Вандердекен, а другое дело — мой портрет, который Петр Германович нарисовал в позапрошлом году. Там у меня было лицо, как у утопленника, и кривая шея. Попадешь на выставку в таком виде — осрамишься на весь мир.

После истории с картинами я сразу подумала, что Татьяна Петровна очень нехороший человек. Теперь же я узнала о ней еще больше, хотя за эти полтора месяца видела ее редко, а разговаривала только раза три, да и то чаще о пустяках, вроде кефира. Она почти все время в театре, и утром и вечером. Но все равно я знаю про нее очень много плохого! Во-первых, Вандердекен, выброшенный в сарай! Во-вторых, божьи коровки! В-третьих, она никогда ни с кем не здоровается за руку! Даже в первый день, когда она приехала к нам, и мама, знакомясь с ней, протянула ей руку, Татьяна Петровна своей не подала. Королева!

В-четвертых… В-четвертых пока ничего нет, но будет. И «в-пятых» будет. И «в-шестых» тоже! Все будет!

Раньше у меня не было врагов, если не считать Кольку Татаркина и еще одного мальчишку из нашего класса. Теперь у меня есть враг. И я буду бороться с ним.

Назад Дальше