И снова взревели гудки завода, но теперь — тягуче и тревожно. Бой был неравный и недолгий. Рабочие дружинники отчасти были перебиты, отчасти ушли в горы, в леса. Михаилу тоже пришлось скрыться.
Вера в боях не участвовала. Товарищи до времени не открывали ее: ведь у нее на квартире хранились партийные документы, прокламации и листовки. В школе, в тайнике, было спрятано оружие. И Михаил старался, чтобы учительница была вне подозрений.
Но как ни маскировалась Вера, у местной полиции все же зародились сомнения. И тот самый офицер из жандармов, искавший когда-то на управительском балу взгляда красавицы-учительницы, уже доносил по инстанции о ее политической неблагонадежности.
Вскоре последовало указание попечителя народных училищ об увольнении Кувайцевой из школы. И большевики завода тотчас же решили отправить Веру в Петербург, так как оставаться ей здесь было опасно, да и бесполезно. За каждым ее шагом следила полиция. Провожать Веру пришли школьники, для которых на стала кумиром, молодые рабочие, товарищи по борьбе. Не было только Михаила, объявленного правительством вне закона. А как Вере хотелось взглянуть на него. Давно они уже любили друг друга, хотя не обменялись еще ни одним нежным словом.
К станции шли большой ватагой. Пели. Городовые не посмели разогнать толпу провожающих. Побоялись.
И вдруг перед самым отходом поезда из толпы невиданно вынырнул Михаил. Быстро сказал Вере, как поддерживать с ним связь, крепко поцеловал ее в первый и последний раз и рванулся в толпу.
На одну секунду задержала любимого Вера, обрадованная и испуганная за него. Одетая в местный казачий костюм, она быстро сорвала с головы ленту алого цвета и отдала Михаилу.
Поезд медленно отошел от перрона. Конные жандармы ринулись в толпу, чтобы схватить вождя симского восстания, но того и след простыл.
Вера благополучно добралась до Петербурга и вскоре была направлена в Швейцарию для связи с центром РСДРП.
А в Симе борьба не утихала. Михаил Гузаков собирал новые силы: печатал прокламации, переправлял в надежное место оружие, укреплял связи с большевистскими организациями из Уфы, Златоуста и Миньярского завода.
Уфимские власти объявили, что десять тысяч получит тот, кто выдаст вождя симских рабочих. Но и это не помогло, его никто не выдавал.
Поймали его случайно. Михаил заболел и вынужден был пробраться в Уфу. Идя по улице, он встретился по дороге с двумя дамами в ротондах. Это были переодетые жандармы. Один из них служил раньше в Симе и знал Гузакова в лицо.
В Швейцарию понеслись тревожные вести от друзей Веры. Она немедленно кинулась в Россию — в Уфу. Добилась свидания в тюрьме с Михаилом, сказав властям, что она его гражданская жена.
Очень была печальна эта последняя встреча для обоих. Михаил, гремя кандалами, прислонился лицом к решетке, бледный, измученный, но с прежними горящими глазами. Он сообщил ей решение суда:
— Двадцать лет каторги и затем вечное поселение в Сибири.
Вера дала понять, что она и товарищи готовят ему побег. Но в ответ Михаил качнул головой — мол, очень трудно будет. Еще более волнуясь, Вера, неожиданно и почти не боясь, что ее может услышать стражник, прошептала:
— Если не выйдет... Если не выйдет... я пойду с тобой как жена!
Глаза Михаила ей сказали все...
На другой день Вера, используя свое знакомство с адвокатами из Уфы, начала добиваться разрешения на венчание с Михаилом. Это оказалось нелегким делом. Пришлось обойти десятки учреждений, просить не одного чиновника, и пока она обивала пороги высокопоставленного начальства, дело Михаила Гузакова было пересмотрено: в ночь на девятое мая его казнили. А Вера продолжала хлопотать.
Тюремное начальство устроило гнусное издевательство над девушкой. Ей разрешили обвенчаться с любимым. В тюремной церкви была разыграна безжалостная комедия.
В назначенный час Веру встретили священник и два офицера-свидетеля. Они знали, что Михаил казнен, но делали вид, что все готово к обряду венчания.
Шли часы. Вера, одетая в любимое Михаилом казачье платье, с волнением ожидала выхода жениха.
В который раз она представляла в своем воображении, как бросится навстречу ему, как она сама протянет ему обручальное кольцо и ощутит тепло его большой сильной руки. Но Михаила все не было.
И когда, очевидно, самим палачам надоела комедия, явился начальник тюрьмы и нарочито громко, растягивая слова, со злорадством в голосе проговорил:
— Госпожа Кувайцева, по решению прокурора, опротестовавшего решение суда, Михаил Гузаков казнен через повешение...
Пол пошатнулся под ногами потрясенной девушки, и на рухнула почти бездыханной...
Полгода болела Вера. Полгода товарищи боролись а ее жизнь. А едва поднялась, снова с головой ушла революционную борьбу.
Позже узнала Вера, что когда вели по тюремному вору Михаила на казнь, вся тюрьма дрогнула от раскатов могучей революционной песни: «Смело, товарищи, в ногу». Все заключенные пели до последнего дыхания Михаила.
А когда он был снят с петли, то у него в руке увидали Верину ленту. Но она сразу же куда-то исчезла.
И только в 1917 году, когда арестованные выходили из тюрьмы, кто-то высоко над толпой поднял красное знамя свободы, а рядом с ним, на древке, пламенела алая лента.
Деды сказывали, будто в старые годы на Урале редко по фамилиям отличали, больше по прозвищам называли. Один раз какой-то попик решил сосчитать, скольким жителям он грехи отпускал. В уме решал, считал и со счету сбился. Тогда принялся он записывать для интереса. Дескать: Сухих Мозолей — это от Кадочниковых — тридцать грехов и столько же исповедей; от Живой Боли — это от Потопаевых — двадцать грехов; от Безносиковых—сорок грехов. Затем шли Кобели, Бочата, Ежата...
Одним словом, писал, писал попик, да и ума вовсе лишился. Пришли раз люди ко всеношной в церкву, а попик без малого нагишом за алтарем сидит. Видать, жарко ему стало. Сидит это он на полу и шепчет чего-то. Бабы, конечно, от такой непристойности поповской из церкви вон, а мужики, почуяв неладное, прикрыли батюшку да церковь на замок закрыли. Вот до чего могли эти самые прозвища человека довести.
Не обошлось без прозвищ и у нас в Огнёво. Были свои Гусаки и Поцелуихи. Диво людей брало, глядя на старуху Зыряниху. Чисто сморчок была старуха, а прозвище — Поцелуиха. В насмешку, поди, и дали ей такое прозвище — кому охота была целовать такое чудище.
Жил у нас в селе и свой Орелко. В редком заводе или селе не было парня по прозвищу такому. Звали нашего Орелко Спиридоном, а попросту Спирька. Родится же такая красота, такое чудо. Лицом — нежный да белый. Сам стройненький, черноглазый, а губы, как у малого дитя. Брови — черный бархат, взгляд спокойный, без лукавства. Смирный и стыдливый был парень. Недаром молодайки, которых часто силком за стариков замуж выдавали, сохли по Спирьке, сухотой исходили по нему. А ему хоть бы что! Ничего не примечал.
Видать, не пришло для него время, когда для человека вдруг осень раннею весною обернется и все кругом зацветет. Да и жил Спирька бедно. И так бедно, что с малых лет по батракам скитался. Известно, сирота. Мать его нужда съела, за ней убрался и отец. С тоски как-то напился и замерз на ее могиле. Так и не дождался, когда подрастет сын и хозяйку в дом приведет.
Не успел у Спирьки первый пушок над верхней губой показаться, как начали огневские свахи парню про женитьбу жужжать. Только сразу у них осечка получилась. Враз всех отвадил.
— Не время мне жениться. Куда я жену приведу? На мою нищету глядеть, да горе сиротское мыкать.
Хуже было Спирьке отвязаться от огневских парней, хоть и не связывался он с ними, стороной их обходил. За невест боялись парни. Мол, отобьет Спирька любую своей красотой. Потому не раз пытались его с глаз своих убрать. А один раз впятером с кольями ходили.
Лесник Егорыч, любивший Спирьку, словно родного сына, как-то объезжая лес, увидал такое, о чем потом говорил жене:
— Ну, Брусника (так он жену звал за то, что у нес всегда румянец на щеках играл), гляжу я это из-за подлеска, а они — те парни с Ветродуйки — впятером на Спирьку идут, значит. Вот варначье какое! Богатимых родителев, а гляди, как варнаки! Варначье и есть!
— Опять свое завел — варнаки, варнаки. А чё дале-то было?
— Гляжу я, а у всех парней в руках по колу. Будто на медведя в обход пошли. Я что есть духу крикнул на них, а пока соскочил с коня да к Спирьке подбежал, он ухватился за старый пень да как рванет его прямо с корнями. И давай-ка этим пнем понужать парней. Гляжу: Спирька машет пнем, как оглоблей. Известно, пень весь трухлявый. Как ударил Спирька им одного из парней по голове, тот так и присел. Начисто ему глаза запорошило. Принялся варнак по земле кататься, кружиться, как лягушонок. А Спирька уж другого успел огреть. Отступились ведь душегубы...
Вот с той поры и пошла гулять слава, с легкой руки Егорыча, про Спирькину силу и удаль. Оттого и стали звать Спирьку Орелком.
Донеслась эта молва до одной вдовы солдатской. Самой разнесчастной бабой она в селе была. Муж и сын с русско-японской войны не воротились. По весне погорела, коровенки лишилась. Один последыш у нее остался — материнская радость.
— Горе мое горькое, Орелко! — плакала баба, придя к Спирьке. — Хочу я тебя просить помочь в моем горе неизбывном. Долдоны-то купеческие с Ветродуйки спаивают Петьшу, чтобы он заместо Гришки Груздева в солдаты пошел. Споят ведь они Петра, окаянные, и уговорят в наемники пойти. Беспременно уговорят! — упала она ему в ноги. — Отговори его, Спиря, отговори! Христом богом прошу!
Ничего не говоря, пошел Спирька в кабак. Как раз угадал. Старик Груздев совал пьяному, совсем одуревшему от вина Петру бумагу, чтобы крестик поставил — в наемники нанялся. Разуважил Спирька Груздева, так загремел на него, что тот аж присел с перепугу, и, опомнившись, волком кинулся на Спирьку. Но тот спокойно отвел старикову руку, взял ту бумагу и порвал ее, а Петра унес из кабака...
Вся деревня с той поры еще с большим почтением стала поглядывать на Спирьку за то, что согрел он материнское сердце. Хотя между мужиками не раз разговоры про него ходили, что чудной он какой-то: все думает о чем-то, с девками не хороводится, в драках не замешан. Чудак и только...
И никто не знал, что мучило Спирьку, о чем он в долгие зимние ночи думал. Пытался парень сам своим умом дойти — не получалось. Отчего такая жизнь кругом: одни — богачи, другие — беднота? Зачем это так?
Была у него заветная думка — грамоте научиться, но только и научился сам собой по складам вывески читать.
А в это время в село приехала новая учительница, о ней и пойдет дальше сказ.
Стояла поздняя осенняя пора. Тоскливо пел ветер в степи. Дороги, размытые дождями, сизой лентой пересекали мертвые поля. Низкие тучи задевали за вершины одиноких сосен. Телега кряхтела, как старый дед, слезающий с печки, и лошаденка, выбиваясь из сил, старалась вырвать колеса из грязи.
На телеге сидела девушка, кутаясь в старенький тулупишко, и жадно глядела на необмолоченные скирды хлебов, стога сена и одинокие колоски у дороги. То ехала учительница Машенька Чусовитина в Огнево.
Вот уж телега проскрипела по всей улице села, откуда Машенька уехала в город учиться. Как дочь священника, она училась в епархиальном училище в Екатеринбурге. И теперь возвращалась домой.
Казалось, еще больше вросли в землю и покосились избенки местной бедноты. И церковь на горе будто ниже стала. И опять, как и много лет назад, призывал людей ко всеношной звон колоколов да нищие, старики и старухи, стояли на паперти под дождем... И почерневшая школа с проломленной во многих местах крышей поглядывала на свет маленькими оконцами.
С любопытством присматривались огневские богачи с Ветродуйки к учительнице. Она же не стала скрывать своих симпатий к Сорочьему концу, где жила беднота.
В старое время в деревнях рано темнело, особенно зимой. Не успеют сумерки погаснуть, избы словно прятались в снегу. Только редко-редко кое-где мигнет одинокий огонек, да и то ненадолго...
Но стали огневцы примечать, что подолгу не гас огонек в школе, а по тропинке к ней в снегу каждый день по вечерам шли девки и бабки с корзинками в руках. Кто послушать чтение, а кто спешил на спевку. Бывало сядут в классе и слушают, как читает им Мария Елисеевна то сказки Пушкина, то стихи Некрасова, а то «Хижину дяди Тома». И проливали они слезы и ждали хорошего конца в книге, хотя сами, не теряя времени, занимались своим домашним делом: вышивали, пряли, шили. А когда кончала Мария Елисеевна читать, говорили о том, что у каждой на сердце осталось. По воскресеньям же, после обедни, приходили в школу мужики с парнями и также усаживались за парты...
Так в Огнево родилась воскресная школа, об открытии которой мечтала Мария Елисеевна еще в Екатеринбурге. А как пришлось доказывать местным властям, что школа нужна селу!
Одним из первых записался в школу Спирька. Долго он вытирал ноги у крылечка и, как в светлый праздник входили люди в церковь, так входил парень в класс.
Все ему ново было. При виде парт сердце сжималось от радости. Никогда не забудет, как маленьким просился у отца в школу его отправить. И горько плакал, когда отец резко и решительно сказал: «Прожили мы с матерью без грамоты, проживешь и ты. Робить надо. Хлеба школа не дает».
И много лет спустя, уже на каторге в Сибири, вспоминал Спирька этот первый день в школе и первую встречу с Марией Елисеевной.
Не забыл он и о тех далеких днях, когда Чусовитина повела их, безграмотных, в мир больших дум и познаний. Говорят: «Дроворуб не оглядывается назад и по срубленной березе не плачет». Научила Мария Елисеевна таких, как Спирька, не оглядываться назад, когда открывала перед ними путь борьбы с самодержавием...
Помнил он. Как-то взяв почитать у Марии Елисеевны книгу, он нашел в ней листовки. С жадностью читал. Ведь на тех тоненьких бумажках пламенели желанные для него слова о воле, земле и хлебе...
Сразу догадался Спирька, что это запретные слова... Читал еще и еще раз ту тоненькую бумажку. Слова ему голову кружили. Потом узнал и от других парней, что они тоже читали такие листовки, но как верные люди Марии Елисеевны не смели другим говорить.
Долго думал Спирька, как дальше поступить. Может, случаем или нарочно эта дорогая для него бумажка в книжке оказалась. И все же решился открыться Марии Елисеевне.
И, видать, сумел он ей радость от этого показать, а главное еще и рассказать о своих думах о крестьянской беспросветной жизни, что давно хранил в сердце...
Вот потому, наверное, в один из летних дней, в разгар самого сенокоса, послала за ним Мария Елисеевна.
Он бросил все и пошел, думая по дороге: что-то важное случилось, раз она послала за ним...
А на другой день ушел Спирька Орелко на первое свое боевое задание. Путь его лежал в Касли, где он должен был установить связь с нужным человеком и получить прокламации.
Так Спирька стал связным. Не уставал он ходить пешком то в Кыштым, то в Екатеринбург, где было доброе гнездо большевиков. Часто брел в непогоду по горам со срочным донесением. Везде появлялись у него друзья, которые ждали его прихода с нужными вестями от Марии Елисеевны.
Узнав про частые отлучки Спирьки, Егорыч раз предупредил парня:
— Что-то в лес повадился ты? С варнаками, что ли, спознался? Смотри, Спиря, доходишься по ночам. Они, проклятущие, до добра не доведут, окромя как до тюремного замка.
Но Спирька только отмалчивался, не шибко разговорчивым и раньше был, а как стал связным — и вовсе молчаливым стал. Но, когда заходила речь про крестьянское житье, о голоде людском, парня будто прорывало. Говорил тогда он от сердца, зло и резко. Кому хлеб принадлежит, кто измывается над ихним братом-батраком...
С опаской слушал Егорыч смелые слова друга и тут же старался перевести разговор на другое — выведать у Спирьки про сердечные дела, давая разные наветки на учительницу Марию Елисеевну, которую он знал еще с малолеток и по-своему тоже любил, как и ее отца — попа. К бедноте того тянуло. Но парень только сердился.