Таврический сад - Ефимов Игорь Маркович 9 стр.


«Друг мой, прощай навсегда, навсегда, — думал я на мотив вальса. — Мы не увидимся больше нигде. Ты не хотел подружиться со мной, а я бы тебя не оставил в беде… Ты не хотел подружиться со мной, а я бы тебя не оставил в беде…»

Больше я его не видел, даже на следующий день в поезде он попал, наверное, в другой вагон, и на вокзале была давка, нас встречала толпа родителей, и только когда мы шли уже с мамой к трамваю и мама обнимала меня и восхищалась, как я вырос и поправился, мимо вдруг пробежал Котька Деревянко и с вечной своей деревянковской бессловесностью сунул мне в руки какой-то сверток.

Я развернул его — это была книга «Дети героев».

На первой пустой странице был нарисован взрыв, а сверху карандашом написано: «Боря Горбачев, ты сам знаешь, что эта книга попала ко мне неправильно, возьми ее у меня на память. Твой друг Волков».

— Что с тобой? — спросила мама. — Что это значит? Откуда эта книга, твоя?

— Нет, — сказал я. — Я не могу понять, что это значит.

Наверно, это наша книга — моя и Волкова, — ведь тут ясно написано: «Твой друг Волков». Он сам это написал, — значит, так оно и есть, а все остальное ерунда, все остальное можно не считать. Можно забыть после такой надписи, без сомнения.

ГЛАВА 16

ПЕРЕМЕНЫ

Сколько новостей случилось дома, пока я был в лагере, сколько событий! Они наверняка специально ждали моего отъезда, чтобы случиться назло без меня, я всегда был на них невезучий. Стоило мне где-нибудь зазеваться или посмотреть в сторону, как сразу же за моей спиной что-нибудь случалось, и все кричали: «Смотри скорей, да куда же ты смотришь! Туда гляди! Эх ты, не видел». И теперь я тоже не видел, как пришли в разрушенный дом наши солдаты, как они в два счета достроили его до последнего третьего этажа, как экскаватор прорыл траншею до конца нашей улицы, как ее потом засыпали всем песком из моей горы и как в наш дом привезли новенькие газовые плиты — белые с черной крышкой.

Толик Семилетов никуда не уезжал, он все это видел и рассказывал мне с отличными подробностями, как он умел, а еще он сказал, что Бердяя забрали в милицию за музыкальные инструменты и хотели еще забрать Мишку Фортунатова, вместо свидетеля, но родители его не пустили и с перепугу отправили в деревню исправляться, а от чего исправляться — так и не сказали. Потом незадолго до моего приезда приходил Сморыга, искал меня, как изменника, и запретил всем ребятам с нашего двора ходить в Таврический сад — не то налетит со своей шайкой-бандой и не знаю что сделает.

«Ну ладно, — уговаривал я себя. — Можно ведь прожить и без Таврического сада. Что такое сад по сравнению с лесом, в конце концов? Огороженный кусочек, полно народу и взрослых, цветы не рвать, по газонам не ходить, — кому это интересно».

Уж очень мне не хотелось снова вступать в шайку-банду, даже думать о них было противно. Мы с Толиком ходили в школу и домой не через сад, а по улице, мимо ограды; это было немного скучно и немного стыдно, но никто не знал, о сами мы никогда не говорили об этом, сворачивали от ворот, не сговариваясь.

Один раз мы все же увидели их в глубине. Это было уже осенью, когда падали листья с кустов и сквозь прутья стали видны все далекие аллеи, скамейки и голубые киоски, и белые точки на крышах — изоляторы с проводами. Сначала я заметил вдалеке красное пальто среди желтых листьев, а потом и девочку внутри него — она сидела на скамейке и читала книгу. Я смотрел только на нее (просто люблю красное на желтом) и не заметил, откуда вдруг появились Сморыга и Сережа-Вася; они пришли и сели на ту же скамейку, на другой конец. Издалека было не разобрать, что они там сделали или сказали ей, только вдруг она вскочила, шагнула на них, потом закрыла лицо книгой и бросилась бежать прочь, не разбирая дороги, прямо по листьям, через кусты; до самого выхода ее бегущее пальто мелькало среди деревьев. А эти двое остались на скамейке и делали вид, будто они ничего такого, ни в чем не виноваты. Толик тоже все это видел и сказал, что они теперь всегда так: не хулиганят открыто, а исподтишка делают страшные подлости, а потом сидят как ни в чем не бывало. Или натянут вечером тонкую проволоку между деревьев и ждут в стороне, чтобы кто-нибудь упал. Это для них самое большое удовольствие, лучше цирка.

— Если бы их сфотографировать в это время, — сказал он, — и напечатать в газете, тогда бы они узнали. А так ничего с ними не поделаешь.

Он теперь увлекался фотографией и считал, что это страшная сила. Я видел его снимки; на них всегда было одно и то же: какие-то люди идут по улице, садятся в автобус, дают друг другу прикурить.

— Кто это такие? — спрашивал я. — А это кто, а это? Родственники твои, что ли?

Но он не знал. Это все были совершенно не знакомые ему люди.

— Зачем же ты их снимаешь? Только пленку зря тратишь. Снял бы лучше Таврический сад или наш дом, чтобы можно было узнать. Ты просто обязан снять наш дом на память.

— Да он ведь и так стоит, никуда не девается. Вышел — и смотри. А эти люди сели в автобус и уехали, и нет их навсегда. И автобуса тоже нет.

— Ну и что?

— А у меня есть, вот видишь?

— Да пусть бы уехали — тебе жалко, что ли?

— Вот именно, что жалко. А тебе неужели нет?

— Нет. Разве что вот этого летчика. Немножко. Он тоже уехал?

— Конечно. Все они уехали. А у меня остались — вот, смотри, сколько хочешь.

Но я уже не спорил — пусть его, раз он такой странный. Тем более что мне очень нравилось смотреть, как он проявляет, сидеть у него в комнате при красном свете, развешивать негативы и думать про что-нибудь вообще, про что-нибудь такое, где даже не обязательно был бы я. Например, про паровоз, про пар, который его, конечно, движет, неважно, веришь ты в это или нет; про Отечественную войну, воронки и бронебойные снаряды или про людей на негативах: они все были как седые негры в белой одежде и уезжали, уходили, убегали, — действительно, куда они все? С Толиком приятно было помолчать и подумать гак в тишине, и никто нам не мешал. Даже его мама не входила в комнату без стука, всегда спрашивала: «Толя, к тебе можно?» И если нельзя, то она слушалась и уходила. Она тоже очень нравилась мне, такая приветливая и не лезла с расспросами.

А дома у нас совершенно некуда было спрятаться, и это надо было терпеть, пока не приедет папа. Он прислал письмо, что вернется насовсем к Новому году, и тогда мы переедем в новую квартиру и будем жить все вместе (я почему-то был уверен, что новую квартиру нам дадут в отстроенном доме напротив). «Папа, приезжай скорей, а то я забыл тебя совсем и не смогу узнать, когда ты войдешь», — так я ему написал.

В общем-то, все они жили теперь довольно дружно, мама, Ксения Сергеевна и Надя, не говоря уже про Катеньку. Обедали все вместе, по очереди готовили и покупали, давали друг другу поносить свои платья и кофты, а Катенька каталась по земле в моем старом пиджаке, который теперь считался ее пальтишком. Однажды она принесла мне в подарок какую-то паршивую гусеницу; я хотел ее тут же выкинуть, потом спохватился и тоже начал врать ребенку, что это, мол, редчайший экземпляр, раньше водился только в Австралии, и — тра-ля-ля! — какой она молодец, что первая нашла ее и поймала. Она была очень довольна, а мне что, мне не жалко.

Но все равно это хуже нет, если нельзя остаться дома одному, когда захочешь (только залезть с головой под одеяло). Особенно если у тебя есть дорогая вещь, которую другим нечего цапать и смотреть, я говорю про книгу, которую подарил мне Волков и которую я, как приехал, спрятал высоко на буфет — больше у меня не было никакого своего места. Но на буфете она пролежала два дня, а на третий дома была повальная уборка, и когда я пришел из школы, то застал страшный разгром, а под потолком увидел Надю: она стояла рядом с буфетом на вершине лестницы-стремянки с мокрой тряпкой в руке и читала мою книгу.

— Нельзя, — закричал я. — Отдайте!

Надя чуть не свалилась от моего крика, быстро спустилась на несколько ступенек пониже и спросила:

— Что ты? Что с тобой?

И действительно, с чего это я? Но книгу все же отдала, и я забегал по комнате в поисках безопасного места.

Из-за уборки и разгрома открылись самые темные и неисследованные углы, я выждал момент, когда все отвернутся, и спрятал завернутую книгу за спинку дивана.

«Туда уж никто не сунет носа», — думал я.

Но в тот же вечер Катенька уже играла с ней на полу, делала из нее домик для резиновой лягушки. А потом, еще через неделю, был случай, когда Ксения Сергеевна ставила на нее чайник.

И тогда я понял, что нет другого спасения, как носить ее все время с собой: и в школу, и в кино, и на экскурсию, и в магазин, если пошлют.

Я носил ее в портфеле, или в сетке, или просто в руке, и скоро все начали приставать ко мне, что это за книга, и зачем я с ней вечно таскаюсь, не хочу ли я показать, что стал очень умный, и нельзя ли дать почитать, но я не давал. А потом и приставать перестали — привыкли. Только однажды я слышал, как двое учителей разговаривали обо мне и один сказал:

— Боря Горбачев? Это тот мальчик, который всегда с книгой?

— Вот-вот, это именно тот мальчик, — ответил другой.

— Ну как же, я его отлично помню.

Теперь у меня тоже была примета, как у других. Длинный, толстый, рыжий, а я был «тот, который с книгой». По-моему, это ничуть не хуже — во всяком случае, я был не против.

ГЛАВА 17

ФИЗИКИ, ЗА МНОЙ!

Теперь, лежа в гостях у Толика на диване, я часто думал не о себе, не о своих делах и знакомых, и это было ничуть не скучно. Больше всего мне нравилось размышлять о всяких явлениях природы, которые существуют и обходятся вполне без меня и других людей, и никто с ними ничего не может поделать. Я и раньше увлекался такими мыслями, например о дождях, облаках и паре тогда в поезде, но не знал еще, что все это называется физикой, что это можно будет проходить в школе и потом в институте, и потом, может быть, даже самому открыть чего-нибудь, пускай совсем крохотное, но чего никто до тебя не знал. Наш новый физик Игнатий Филиппович обещал нам совершенно твердо, что каждый, любой из нас, сможет что-нибудь открыть в своей жизни, если только не будет бояться непонятного.

— Непонятное! — восклицал он вдруг посреди урока. — Беспредельный океан непонятного! Не нужно бояться его, не нужно закрывать глаза от страха и делать вид, что его нет, а все уже известно. Смелее! Спускайте на воду корабль своей мысли — и вперед! Вы увидите невиданное и услышите еще никем не слыханное, вас ждет великое счастье открытий; и, как моряки не могут не полюбить море, вы не сможете не полюбить этот океан непонятного, непознанного. Чувствуете ли вы трепет и восхищение перед ним, захватывает ли ваш юный дух его беспредельность?

Я чувствовал трепет и восхищение, и дух у меня тоже захватывало; когда он говорил, никто в классе не мог слушать его равнодушно. На вид он был совсем неинтересный, старенький и невысокий, как раз подходящий для того, чтобы с ним не считаться и делать что хочешь, но это только на вид. Мне бы и в голову не пришло на его уроках болтать, или читать из-под парты, или даже думать про что-нибудь другое, кроме физики: он заставлял слушать себя и смотреть не отрываясь, как в бинокль.

— Вот я рисую круг, — говорил он, — круг человеческих знаний. Они растут, наука стремительно развивается, круг увеличивается, но что же?! Вместе с ним увеличивается и протяженность этой белой линии, этой границы, отделяющей известное от неизвестного, понятное от непонятного, — познание беспредельно! Чем больше мы узнаём, тем больше возникает вопросов. «Зачем же тогда все старания, — спрашивают робкие духом, — зачем отдавать жизнь тому, что не имеет конца?» — «А затем, — отвечают им сильные и смелые, — что в этом непрерывном открывании и состоит наша жизнь, что человек не может иначе». И лучшие, гениальнейшие умы отвоевывают для людей все новые и новые пространства Неведомого — вот так! Вот так! И вот так! — И он бросался пририсовывать со всех сторон к кругу знаний длинные, как у подсолнуха, лепестки, а потом обводил их новым, увеличившимся кругом.

После его рассказов я уже не мог учить физику как обычный школьный предмет; я читал учебник подряд, где задано и где нет, перечитывал, как интересную книгу, и решал незаданные задачи для собственного удовольствия. Если бы меня спросили, я бы мог ответить за несколько уроков вперед, но Игнатий Филиппович никогда не вызывал к доске, — он сам был довольно веселый, и ему скучно было слушать, как мы бубним по учебнику то, что задано. Вместо этого он заставлял нас быстро спорить друг с другом перед всем классом на физические темы, а тем, кто спорить стеснялся, раздавал задачи на листочках, — у него всегда были полные карманы задач.

— Сегодня мы поспорим о законе Архимеда, — говорил он в начале урока. — Что это еще за выталкивающая сила воды? Должно быть, вздор. Я сам два раза тонул, камнем шел на дно, и никакая сила меня не выталкивала. Кто это может подтвердить?

— Я, — вставал кто-нибудь. — Я тоже тонул, как камень.

— Итак, тонет ваш товарищ. Что вы бросите ему, какие из видимых предметов нашего класса, чтобы он мог спастись? Свистунов.

— Парту.

— Хорошо, садись. Березин?

— Доску.

— Неплохо, молодец. Савушкин?

— Двери и окна.

— Но-но, полегче, Горбачев?

— Лампочки.

— О! Интересно.

— Нет, не хочу! — кричал тот, кто тонул. — Я против, я захлебнусь вместе с его лампочками. Зачем они мне?

— Да не бойся ты, они же пустые. Удельный вес!

— А стекло?

— А ты умножь на объем.

— Но там железки?

— Так и эсминец железный.

— У эсминца водоизмещение.

— И у лампочки водоизмещение.

— Ха-ха, у лампочки!

— Да-да, у лампочки!

— Ты что, спятил?

— А тебя что, акула укусила?

— Игнатий Филиппович!

— Спокойно, спокойно, — говорил Игнатий Филиппович. — Сейчас проверим.

Он доставал широкую мензурку, и мы тут же делали опыт: измеряли водоизмещение лампочки. Вообще опытов он показывал очень много — по нескольку десятков на каждый закон: ему они, видимо, доставляли большое удовольствие, но для нас он объяснял так, будто просто нужно во всем сомневаться, никому не верить на слово, даже великим гениям — мало ли что они могли там наоткрывать.

— Горбачев, — вызывал он меня (он вообще часто меня вызывал). — Ты веришь в атмосферное давление?

— Нет, — отвечал я с восторгом. — Ни за что. Не верю, и все тут.

— И правильно, всегда сомневайся, не склоняй голову перед авторитетом. Давай-ка сейчас вместе разоблачим этого великого итальянца Эванджелисту Торричелли. Что он мог там открыть в своем темном средневековье, какое еще атмосферное давление, которого и не чувствует никто, если даже телефон и автомобиль были ему неизвестны. Бедняга!

И мы принимались разоблачать Эванджелисту, выкачивали воздух из банки с резиновой крышкой, и, конечно же, ничего у нас не выходило: атмосферное давление тотчас показывало всю свою силу, продавливало и выгибало крышку внутри до того, что натянутая резина начинала светиться, и все видели, насколько прав был великий Торричелли, — недаром на него тратил время его учитель Галилей. А после него, после Торричелли, другой физик продолжил дальше: изобрел барометр и научился предсказывать погоду по атмосферному давлению — Блез Паскаль из Франции: Этот был уже такой гений, что трудно представить, что бы он натворил в наши дни с телефоном и электричеством в руках, — страшно подумать!

После первой четверти меня приняли в физический кружок, в группу экспериментаторов. Но там были все старшеклассники. Они делали опыты с маятниками или радиоприемниками, а я их еще не понимал, — у меня просто глаза разбегались от непонятности. Я пытался читать их учебники, но пока я дочитывал про то, что они делали, они уже кончали и переходили к следующему, и мне приходилось одному повторять все сначала. Зато какое это было наслаждение, если рассчитать все заранее, например высоту столба ртути трубки № 5, и потом смотреть, как она там поднимается, ползет, переливаясь, все выше к сосчитанному делению, и даже упрашивать, умолять ее про себя: «Ну, ртуть, ну, миленькая, давай же, давай!» И вот она, наконец, доползает и останавливается точно-точно, — просто чудо какое-то, хотя на самом деле чудо было бы наоборот, если бы она посмела не доползти, нарушила законы природы. Я поражался иногда, откуда эта бессловесная ртуть, каждая ее капелька, да и другие неодушевленные предметы, — откуда они так точно помнят все законы природы и так уверенно выполняют их все сразу: и притяжения, и сообщающихся сосудов, и давления, и капиллярности. Даже человек не может их все узнать и как следует запомнить, а предметам это ничего не стоит, они подчиняются, и им даже не нужно времени, чтобы подумать, — вот какая штука.

Назад Дальше