Один раз захожу в умывалку. Там моется, заголившись по пояс, мальчик лет десяти-двенадцати.
- Вы Пантелеев?
- Пантелеев. А ты кто?
- А я Лев Николаевич. Только не Толстой, а Тресков. (Это вроде нашего Разина - "только не Степана".)
Вот этот Лев Николаевич Тресков, узнав, что я иду в булочную, весь просиял, задрожал от родившейся в его душе надежды и напросился идти вместе.
В булочной я получил что-то больше килограмма хлеба. Целый кирпичик и довесок граммов на 60-70. Не забуду, какими глазами смотрел на эту горбушку Лева Тресков.
- Не могу, милый Лева, - сказал я ему, когда мы вышли на улицу. - Это не мой хлеб. Это хлеб соседа моего Тадыкина.
Как мгновенно погасли, стали тусклыми, мертвыми его глаза, как вытянулось его дистрофическое серое лицо!
Никогда не прощу себе, что не украл этого довеска.
* * *
Не умерев от дистрофии, от цинги, чуть не умер от желудочной инфекции. Легко мог подхватить ее. Ходил по краю.
Жажда! Это куда мучительнее голода. А терзала она меня дней десять, наверно. Особенно ночами.
Мне говорили:
- Терпите. Воздерживайтесь.
Днем - туда-сюда, терпел. Но к вечеру сил для борьбы уже не было. Еще с вечера выпивал стакан за стаканом весь графин. Ночью шел в соседнюю женскую - палату. Осторожно, как вор, входил со своим стаканом и, стараясь не звякнуть, не разбудить дистрофичек, пил... Стакан за стаканом. Делая блаженные паузы. Тяжело дыша.
И наконец, в середине ночи, не вытерпев, шел в самую страшную палату, в палату колитиков.
Слава богу, не заболел, не заразился, а теперь жажда уже так не мучает.
* * *
За семь месяцев блокады я потерял в весе 28 килограммов. Это очень много, потому что я никогда не был полным. Мой обычный вес, кажется, 60-65 кило. А в больнице, когда меня привезли, я весил 37 килограммов.
* * *
До войны в больнице помещался известный кишечно-желудочный санаторий "Страховик". А еще раньше - Дом отдыха. Первый Дом отдыха в Советской России. Создан по указанию Ленина, о чем свидетельствует доска, висящая на стене дома.
До революции это был особняк Половцевых. Тот самый образец нового петербургского ампира, который я столько раз видел на фотографиях, о котором столько читал, а посмотреть который не удосужился.
Увидел это действительно прекрасное ампирное здание работы Ивана Фомина только в апреле этого года. По-моему, лучше старовского Таврического. Легче. Изящнее.
* * *
В "Страховике" лежат маленькие дистрофики - брат и сестричка. Мама умерла. Папа на фронте.
- Мы так голодовали, что папины кожаные перчатки сварили и съели.
* * *
В конце февраля горел Елагин дворец. Горел два или три дня. Никто не тушил - некому было.
Сейчас на той стороне Средней Невки - один почерневший остов прекрасного здания. Ни купола, ни крыши. В ясные дни голубеет небо в проемах окон.
* * *
Солнечным апрельским днем выполз по черной, кухонной лестнице на каменное (тоже задуманное Фоминым) крылечко. Стоял в своем сером больничном халате, опираясь на палку, дышал еще морозным, но уже весенним воздухом... Мимо идут две девочки, о чем-то спорят. Одна остановилась, подняла голову, крикнула громче, чем следовало:
- Дедушка, а дедушка, сегодня какой день: четверг или пятница?
Я даже палкой ей погрозил - так это меня обидело. Дедушка! Тридцать четыре годика дедушке.
* * *
Нужно написать рассказ "Стыдно вспомнить". Много, очень много сюжетов на мотив "Страшно вспомнить", но есть и такие:
"Радостно вспомнить".
Не припомню, когда это было. Давно. Может быть, в октябре, а может быть, и еще раньше - в сентябре.
Я шел из Детиздата по Невскому. (Да, конечно, это было не позже сентября, если я еще ходил в Детиздат. Потом я туда уже не ходил.) Шел по Невскому и попал в воздушную тревогу.
Завыли сирены, появились, как из-под земли, патрульные, стали заталкивать прохожих в подъезды, в подворотни, в магазины. Меня загнали в "Пассаж". И мало того, что в "Пассаж", а - в убежище, помещавшееся в подвале этого универмага. Убежище не было достроено. Не все подпорки были поставлены, еще всюду белели стружки, пахло пиленым деревом, опилками.
Я присел на какое-то бревно. И вдруг увидел у своих ног - зарывшуюся в стружки бледно-фиолетовую ленточку хлебной карточки. Хлеб на декаду! Такие сокровища я находил только в детстве, во сне.
Протянул задрожавшую руку, незаметно поднял карточку, спрятал в карман. И потом - в течение десяти дней получал по ней хлеб. Значит, я и мои близкие съели четыре килограмма чужого хлеба. Карточка-то была рабочая, первой категории!
Как и все продовольственные карточки в то время, эта карточка была безымянная, на предъявителя. Впрочем, я особенно ее не разглядывал. Хотя мог бы, и должен был, разглядеть!
В оправдание себе могу сказать, что уже на второй день я понял, что ем чужой хлеб. На третий день я не стал его есть, отдавал маме и Ляле.
А потом... потом, чем дальше, тем больше стала грызть меня совесть.
Когда на ленточке осталось талонов граммов на восемьсот хлеба, я взял лупу и разглядел: кем выдана карточка? На круглой лиловой печати значилось:
"Местный комитет универмага
"Пассаж".
Значит, потерял карточку работник "Пассажа", какая-нибудь продавщица или кассирша.
Хлеб съели, все талончики остались в булочных, но корешок карточки я не выбрасывал. Он лежал у меня на столе - и мучил меня.
Звучит излишне громко, но я понял, что не смогу жить с этим грехом на душе. Понял, что должен искать эту женщину и отдать ей свой долг.
Четыре килограмма хлеба ни скопить, ни купить я не мог. Я стал собирать все, что можно было собрать. Тогда еще можно было. От каждой пайки хлеба я отрезал крохотный кусочек и сушил его. Копил по штучке печенье, конфеты, крупу, куски сахара. От всего, что удавалось достать на рынке, - тоже. За месяц я скопил продуктов, стоимость и калорийность которых значительно превышали стоимость и калорийность четырех килограммов черного хлеба. Я считал, подсчитывал, пересчитывал, складывал, умножал... Находил какие-то коэффициенты, общие знаменатели... Одним словом, когда я отправился наконец морозным осенним днем в "Пассаж", в карман мой был засунут плотно перевязанный аппетитный пакетик граммов на 800 весом.
Теперь надо было найти человека, потерявшего карточку. Легко ли это было сделать? Нет, конечно. Но в ту минуту мне казалось, что добрый порыв не может не завершиться успехом.
"Пассаж" к тому времени опустел. Вообще, у меня осталось впечатление, что минувшей зимой люди заходили в промтоварные магазины только погреться. Что там можно было купить? И зачем?
Впрочем, кто-то все-таки бродил по магазинным галереям, а за прилавками коченели продавщицы.
Местком оказался на третьем этаже.
Председательша чем-то занималась. Вокруг стола ее стояло еще несколько женщин.
Я спросил:
- Скажите, пожалуйста, у вас никто из сотрудников не терял хлебной карточки?
Мгновенно откликнулись сразу две тетки:
- Я потеряла!
- Я!
- Когда?
Одна сказала - вчера. Другая - третьего дня.
Я понял, что обе от голода лгут, и сказал:
- Я нашел хлебную карточку. Но было это давно - месяца полтора назад.
- Ну, и что?
- Ну, и хочу найти человека, который ее потерял.
Я показал корешок карточки. Председательша посмотрела.
- Да, "Пассаж". Но это - не наша. Это - рабочая. А мы получаем служащие карточки. Вы где ее нашли?
- В убежище.
- В подвале?
- Да.
- Постойте, постойте, - сказал одна из женщин. - Это - Белов, столяр. Как раз месяца полтора назад, когда оборудовали это убежище, он потерял там полоску на последнюю декаду.
- Да, да, правильно, - подхватила другая. - Я помню. Он ужасно убивался. У него же семеро детей было.
- Он жив? - спросил я.
- Жив, слава богу.
- А дети?
- Дети - не знаю.
- А где мне его найти?
- Белов? Где Белов?
Все засуетились, оживились. Все, вместе со мной, очень обрадовались, что следы потерявшего карточку Белова отыскались.
Мне объяснили, как его найти.
- Войдете во двор - с улицы Ракова, - идите все прямо и слева увидите столярную мастерскую. Там они и работают, столяры.
Никогда не думал, не знал, не предполагал, да, пожалуй, и вообще мало кто из моих земляков-ленинградцев догадывается, что у "Пассажа" есть свой двор. А он есть. На улице Ракова, бывшей Итальянской, между "Пассажем" и соседним домом - не то ворота, не то калитка. Открываешь ее, а там длинная, до самого Невского, щель. Тележка ручная пройдет, а машина - не поручусь. В узеньком этом ущелье помещаются подсобные службы "Пассажа". В том числе и столярная мастерская.
Я вошел. В полумраке несколько человек работали рубанками. В нос ударило - тем самым, знакомым, родственно близким с детства и напомнившим тот злосчастный сентябрьский день запахом: сосновой доски, лака, опилок, свежей стружки.
Я спросил Белова.
- Какого Белова? Столяра?
Сердце замерло: а вдруг нет его?
Кто-то крикнул в соседнее, заднее помещение:
- Белов! Тебя!
Таких я русских людей давно не видел. Лет под сорок, волосы русые, стрижен "по-мужицки" в кружок, иконописно красив, с ремешком вокруг лба, чтобы не мешали работать волосы. Стоит в дверях, смотрит испуганно.
- Меня?
- Вы Белов?
- Белов. Да.
- Скажите, вы карточку хлебную теряли?
- Да. Потерял. Давно уж.
- Где?
- А бог его знает. Там, где работал, надо быть. В подвале.
- В сентябре?
- В сентябре.
- Я нашел вашу карточку.
Он открыл рот.
- Я съел ваш хлеб. У меня нет хлеба, чтобы отдать долг. Но вот тут кое-что съедобное.
Он взял пакет. Посмотрел на него, на меня. Ничего не сказал, положил сверток на верстак, обошел этот верстак и низко, поясно, как говорили в старину, мне поклонился.
Вот такое вспомнить радостно, сладко.
Как хорошо, легко дышалось и шагалось мне тогда...
* * *
В больнице была парикмахерша. Прошлый раз подровняла мою казацко-купеческую бороду, а сегодня уговорила снять ее напрочь.
Позже спускался по черной, кухонной лестнице. Навстречу Екатерина Васильевна. Ахнула:
- Юноша! Ну, просто юноша!
Юноша-то юноша, а ноги без помощи палки этого юношу не носят.
* * *
Каменный остров. Апрель.
Дней шесть не притрагивался к этой тетради.
В прошлую субботу утром пришла Ляля:
- Умирает мама.
То же, что и у меня: алиментарная дистрофия третьей степени. Сердечная слабость. Цинга.
Ляля посидела и ушла. Я не мог проводить ее даже до вестибюля. А потом вдруг что-то случилось мной. Взял свою палку, запахнул и затянул потуже кушаком свой больничный халат - и, никому не сказав, пошел. Не пошел, а какая-то сила понесла меня.
До этого я уже пробовал похаживать по Острову. Дней десять назад дошел, доковылял, опираясь на палку, до Каменноостровского шустовского театра, сделав туда и обратно с полкилометра! А тут - не добежал, но быстро дошел до остановки третьего номера, доехал до Невского... Вспомнил, что здравотдел помещается на улице Пролеткульта против Радиокомитета, видел не раз вывеску у подъезда. Пошел туда.
Между прочим, ни на улице, ни в трамвае особого внимания мой богадельный халат не привлекал. К чудесам за этот год в Ленинграде привыкли. Немножко удивилась облезлая, какая-то выгорелая, вываренная секретарша завгоротделом (или какого-то его заместителя), увидев подведомственного ей больного не совсем на своем месте - не в больнице, а в их высоком учреждении. Я редко это делаю, почти никогда, но тут назвался: писатель такой-то. Выглядело и звучало это, вероятно, чрезвычайно комично. Пожалуй, до слез комично.
Меня приняли. С несвойственной мне горячностью и красноречием. Я попросил отправить мою умирающую мать в больницу на Каменный остров, в бывший "Страховик".
- С главврачом вы договорились?
Я солгал:
- Разумеется.
- Но у меня нет машин. Все в разъезде.
- Я буду ждать, пока появится.
Он дал мне записку в какой-то отдел транспортировки. И я стал ждать.
Часа через полтора мы подъехали на дребезжащей машине "скорой помощи" к дому на улице Восстания. Мама вдруг закапризничала: не хочу в больницу! Ее тоже не удивило, что я в халате. Я сказал, что там я буду рядом, буду заботиться о ней. Тогда она согласилась. Без труда один, тоже не ахти какой здоровый, санитар поднял ее высохшее тельце, положил на носилки.
Через полчаса, еще при солнечном свете, машина остановилась перед подъездом половцевского дворца. Я попросил подождать, поднялся наверх. Екатерины Васильевны в кабинете не было, сказали, что она дома. Пришлось идти через весь санаторий.
Нашел ее, упал на колени (если точнее - на одно колено), сказал:
- Екатерина Васильевна! Бейте меня, делайте, что хотите. Я привез свою больную мать. Примите ее!
Она вскочила, стала поднимать меня.
- Алексей Иванович, но зачем же вы сами! Мы бы все сделали.
Уже без малого неделя, как мама лежит в соседней палате. Ей лучше. Вставать еще не может, но говорят: "Будет жить"...
* * *
А я после этого высокого подъема духа опять свалился. И опять мне делали переливание кровозамещающей жидкости.
Буду ли жить - не говорят, потому что не спрашиваю.
* * *
...Нет, не могу все-таки не попробовать записать, как все было на самом деле. Записываю правду, но далеко не всю правду. Правда была страшнее.
Начну с того, что война застигла меня с черной повязкой на подбородке, я только что вышел из больницы после сложной челюстной операции.
Трижды меня вызывали в райвоенкомат, трижды я проходил комиссию, и все три раза меня браковали.
В диагнозе стояло и такое:
"Дистрофия сердечной мышцы".
Тогда это слово я услышал, пожалуй, впервые. Было это в июне - июле прошлого года. Таким образом, у меня есть основания считать себя одним из первых дистрофиков Ленинграда.
Между прочим, в один день со мной в том же военкомате забраковали и Женю Шварца.
* * *
Не забыть!!!
Первый воздушный налет. Цветной "крокет". Не понимаю, что это? Для чего? М.А. объясняет:
- Ракеты, сволочи, пускают.
Дежурю у ворот. Во дворе мычит корова. Беженки из Гатчины.
Работаю с художником Успенским над антифашистским памфлетом.
Через несколько дней узнаю, что Успенский погиб: бомба разорвалась в двух шагах от него. На Коломенской улице.
Страшные слова: немцы в Луге. Немцы на станции Дно. Немцы в Гатчине.
Коммерческие булочные.
Массовая эвакуация. У нас дома о ней не думают.
Дежурю каждый день на крыше. И каждый день хожу в поликлинику на улице Маяковского.
В июньском номере "Костра" напечатан мой рассказ "Честное слово". Пришелся кстати. Его передают по радио, перепечатали в военном бюллетене московского Детиздата.
Проводил милую мою племяшку Иринку. Уехала с писательским лагерем в Ярославскую область. Очень, глупыха, довольна: много детей, дальнее путешествие!..
Пишу сценарий короткометражной агиткомедии.
На Надеждинской встречаю Д.И.Хармса{374}. Зовет к себе. Покупаем грузинское вино, белый хлеб (да, был еще в магазинах белый хлеб), идем к нему.
Неожиданно для себя узнаю, что Хармс увлекается ("все эти два месяца") старинным русским церковным зодчеством. Оба стола в его комнате завалены монографиями, альбомами - Новгород, Киев, Суздаль, Ростов Великий... Впрочем, не так уж неожиданно.
Маленькая, юркая, красивая и умная Марина Владимировна - женщина героическая. Живется ей трудно. В шкафчике, заменяющем буфет, - шаром покати.
Даниил Иванович настроен патриотически. Не верит в окончательную победу немцев. Марина Владимировна считает, что немцы через неделю, самое большее через две - будут на улицах Ленинграда. Я спорить с ней не решаюсь. Хармс сердится и спорит.