Как я путешествовал по Алтаю - Архангельский Владимир Васильевич 12 стр.


— Стрижено-брито, как в той басне! — крикнул на ходу шофёр, подбегая к машине. — И у вас тут шум-гам?

— Попало? — спросил Кардымов.

— И не говори!.. Ну, ладно. Все в сборе? Поехали!..

Этот разговор об увёртках на время забылся. Мы переехали по мосту через Катунь, довольно тихую и спокойную в этом месте, и пошли левым берегом узкой, быстрой и прозрачной Семы.

Сразу же начались виражи, подъёмы, спуски. Река Сема то появлялась у самой обочины шоссе и до нас отчётливо доносился её шум на дресве, то убегала далеко-далеко вниз и становилась узким серебристым пояском. Машина всё реже и реже вырывалась из ущелий к пойме реки, и дорога петляла под облаками.

Но я вспомнил об этих женских увёртках, как только появился в шебалинском совхозе пятнистых оленей и маралов.

Дома для приезжих там не было, и меня поселили в квартире у служащего. Хозяйка, женщина молодая и властная, встретила меня с милой улыбкой и отвела маленькую комнатку с отдельным ходом.

Пожелав мне устроиться как можно лучше, она вдруг схватилась за голову, сказала, что ждёт в гости старенькую маму, а спать ей не на чем, и вынесла из моего и так убогого жилища матрац и подушку. И остался мне стул да скрипучая, продавленная раскладушка. На ней, правда, сохранилось одеяло из грубого солдатского сукна. Но оно было такое короткое и узкое, что я мог бы покрываться им лишь в те дни, когда ещё не сидел за партой в первом классе.

Со стороны хозяйки это была просто замечательная увёртка: её старенькая мама лишь накануне уехала домой и могла навестить свою дочку только через год.

Спал я, как бродяга, подложив кулак под голову и прикрывая озябшие ноги газетой. А рано утром вскочил в испуге: хозяйка, стуча каблуками, сбивала грязь с сапог перед моей дверью и кричала мужу, словно он был глухой:

— Афоня! Ты чего это разоспался? Иди проводи корову в стадо — я занозила палец!

А часов с восьми, когда муж ушёл на работу, она, в неубранной квартирке, стала разучивать вслух басню Михалкова — нудно и утомительно. Ей почему-то взбрело в голову, что она должна декламировать на вечере самодеятельности во второй бригаде пастухов. Я не знаю, как она выступала, но слова «он сидел на мосту» хозяйка не выговаривала, потому что сильно шепелявила, и у неё получалось: «он шидел на мошту».

Занятая басней, она до обеда не убирала на кухне, где над вонючей кадкой с помоями и над немытой посудой роем жужжали мухи. И стоило мне приоткрыть свою дверь, как они бросались ко мне тучей.

Мыли посуду и варили к обеду рисовую кашу на молоке две девочки. Мама на них только покрикивала. Они же кормили цыплят, которые беспрерывно пищали так, словно где-то рядом журчал ручеёк, и всё отгоняли от корытца назойливую белую утку.

У этой утки был на диво грубый голос, почти как у хозяйки. Такой голос я давно слыхал на весенней охоте. Подавал его мальчишка, который неумело дул в деревянный манок. Он хотел, чтобы выходило по-утиному и чтоб к нему на призывный крик утки подлетали кряковые селезни. Только никакой селезень не откликался на грубый, «деревянный» голос его манка.

Девочки разговаривали со мной робко и всё оглядывались, не увидит ли мама, что они сидят с постояльцем. И они разбегались, как только слышали её шаги. Муж хозяйки, Афанасий Михайлович, бессловесный, тихий, таскал воду, рубил дрова, ставил самовар. Как-то он отважился зайти ко мне покурить. Но из соседней комнаты раздался утиный голос хозяйки, и он, виновато улыбаясь, ушёл по зову жены.

Словом, хозяйка так всё завернула, что и девочки и Афанасий Михайлович дичились меня.

Со мной подружилась только дикая козочка Моня, которую недавно нашли в тайге.

Я сидел во дворе на скамейке. Моня подходила ко мне, обнюхивала колени, вскидывала на меня большие агатовые глаза. Я шевелил рукой, она раздувала ноздри, настораживала длинные, как у ослика, острые ушки и убегала. Сильно отталкиваясь ногами, как зайчик, она скакала, просто летала, распугивая цыплят, и пряталась. И была-то она чуть больше зайца, только рыженькая и так здорово хоронилась в колючках под лопухами, будто её и вовсе не было.

Но и нашей дружбе с Моней нередко мешала хозяйка. Она выходила во двор, как только я ласкал козочку, и, приговаривая всякие нежные слова, ловила её, брала на руки, целовала и уносила в сарай. Поиграть с Моней очень хотел веснушчатый мальчик Боря с соседнего двора. Он частенько просовывал нос сквозь частокол и подолгу любовался красивой козочкой. На его месте я давно бы перемахнул через забор и вволю набегался с ней, а Боря не решался: моя хозяйка заменяла больную учительницу в последней четверти и влепила ему в табель двойку по арифметике. Да и вообще он был ласковый, как девчонка, худой и какой-то забитый.

Я пожалел мальчишку и как-то спросил его, когда дома никого не было:

— Донесёшь Моню вон туда? — и показал на крутую, лесистую Тумануху, что возвышалась прямо над посёлком.

— Ещё как! А зачем? — насторожился он.

— Поиграешь с ней.

— Ладно.

Я поймал Моню, привязал к её ошейнику кусок верёвки и передал ему трепетную козочку на руки.

— Беги! Чтоб одна нога здесь, а другая там! Я приду за козочкой вечером. Только к дереву привяжи, да покрепче.

Боря глянул на меня горящими глазами, кивнул и, путаясь в длинных штанах, помчался огородами к Туманухе.

Я ушёл по делам, вернулся перед ужином. Девочки сидели, понурив головы, Афанасий Михайлович бегал по посёлку в поисках Мони, хозяйка… плакала. И, кажется, это была не увёртка. Она даже сказала мне:

— Какая жалость, какая жалость!

Я вызвался поискать Моню и без труда нашёл её и Борю на полянке под молодой лиственницей. Козочка уже спала, свернувшись калачиком, а Боря побежал навстречу и крикнул:

— Ой, как вы долго! А мы так наигрались, что есть хочется!..

Утром я пошёл навестить Кардымова. Он спросил:

— Ну, как там ваша хозяйка, Елена Антоновна? Успокоилась, что постояльца ей дали, или всё стрижёт и бреет?

Я рассказал ему, что спал на матраце и на подушке, под хорошим одеялом. А утром меня разбудило солнце: оно заглянуло в комнатку, едва поднявшись над Семинским перевалом, стрельнуло лучом в зеркало, а оттуда — зайчиком мне в лицо. И на столике у меня только что стоял стакан молока, покрытый листочком из новой тетради, а рядом — кусок ещё тёплого пирога.

— Красота-то какая! — от души рассмеялся Кардымов. — Хотели вы, не хотели, без умысла, конечно, а какую отличную увёртку применили! Надо и себе что-то придумать, а то старуха крепко забижать стала!..

Старый, добрый Ларька

Однажды я спросил у Кардымова, нет ли у него свободной лошади. Мне хотелось поехать на ферму пятнистых оленей в Арбойту.

— Это мы устроим. На конюшне Ларька стоит. На нём и поедем в ходке.

— Как это — в ходке?

— Ну, в тарантасе. Кузов — большая корзина, и на рессорах.

Он запряг Ларьку в тарантас, и мы поехали на ферму.

Торной дорогой, у подножия сопки, на широкой равнине, усеянной ромашками, мы ехали часа полтора. Потом выбрались на перевал, и Ларька помчался под уклон в красивом бору, где стояли старые, в два — три обхвата, лиственницы.

Слева, вдоль ручья, деревья погибли, и вековые великаны, еще с зелёной, живой хвоей, валялись на земле: три дня назад здесь пронеслась буря и вырвала их с корнем.

Кардымов остановил Ларьку, начал вздыхать: он был в отъезде и ещё не знал, что тут наделал злой ветер.

— Ай-ай-ай! — приговаривал он. — Не успели сюда табун перегнать, какое пастбище загажено! Пилить, пилить надо деревья. При такой жаре да сырости мигом погниют ветки. Вишь ты! — толкнул он меня локтем.

На поваленной лиственнице, возле корней, металась рыжая белочка и грозно цыкала на суслика. А он сидел на земле с большой веткой в зубах и тревожно оглядывался на нас.

— У белочки гнездо тут, вот она, бедняга, и боится, что суслик обидит маленьких. Значит, буря и ей вреда наделала. Ай-ай-ай! — И он уже забыл и о белке и о суслике, встал на сиденье и начал пересчитывать сбитые деревья. — Сотни две пало, не меньше. Вот беда! — И крикнул: — Но, Ларька, но!

Арбойта — такой зелёный и маленький хуторок в горах и стоит он в такой лощинке, что я заметил его, когда Ларька уже ткнулся носом в околицу перед первой хатой.

За кустом бузины, где-то рядом, заржал конь, и девушка-алтайка запела ему песню:

Где ты, свет мой,

Где косматый,

Бегунок мой чёрно-смольный,

С гривой чёрною, густою?

Грива мне нужна твоя!

Мгла косматая нужна!

Руки я хочу запутать

В волос крепкий,

Синий, жёсткий!

— Как поёт, а? — шепнул мне Кардымов. — Коня любит всей душой, сразу видать — хорошая девчонка… А ну, не запутайся в гриве, милая певица! — крикнул он. — Открывай ворота!

Девушка выглянула из-за куста, смутилась. Опустив голову, закрыв глаза рукавом, она распахнула ворота. А когда мы проехали, сказала, смеясь:

— Здравствуйте, дядя Кардымов! А бригадира дома нет, он в бане. Только сейчас пошёл. Часа два будет бить себя веником и кричать на весь хутор.

— Скажи ты! Не повезло. Как быть? Может быть, завтра? — спросил я.

— Подходяще! Пойду шепну мужикам: пусть топоры вострят. А утром приеду расчищать завал на пастбище и вас захвачу…

В сумерках мы перевалили через сопку, тарантас сам покатился под уклон. Ларьке пришлось лишь сдерживать наш ходок.

— Конь не шагистый, а умница, — заметил Кардымов. — Среди наших-то лошадей — просто профессор.

Я спросил, чем же он отличился. С виду конь как конь, даже чуточку неказист. Гнедой масти, то ли рыжей, то ли бурой, а весь его навис — хвост и грива — совсем чёрный. На левой задней ноге — большая отметина у копыта, похожая на короткий носок из шерсти. Но, правда, сытый, гладкий и, как говорят, в масле, с тёмным блеском на боках и на крупе.

— Перво-наперво — масть хороша: чистой воды гнедко, отлив огненный. Именно масть, а не щерь, что у коровы, или рубашка у собаки. Ходит без кнута, дороги вокруг усадьбы знает хорошо. Сейчас вот заснём, к примеру, он нас чинно доставит прямо на конюшню. И через ручей — в горушку — так подымет, что и не проснёмся: не встряхнёт даже. А скажешь ему: «Ларька! Стой тут», — и остановится.

Ларька, действительно, покосил на нас левым глазом, сильно упёрся в землю передними копытами, шлея врезалась ему в кожу ниже хвоста. И — замер.

— А я что говорил? Во! — с радостью и даже с удивлением произнёс Кардымов, потому что коню было нелегко остановиться на спуске. — Разве не профессор? К тому же, другие бывают норовистые, злые, а этот — добряк. Домой, домой, Ларька!

Ларька тяжело вздохнул и потянул вперёд. Тарантас, пересчитывая обнажённые корни лиственниц, тарахтя и подпрыгивая, покатился с горки.

Кардымов перекинул вожжи из левой руки в правую, сел ко мне вполоборота:

— Был у меня конь под седлом… Чагравый…

— Какой, какой?

— Говорю: чагравый! Ну, бусый, или — ещё сказать — смурый.

Я так и не понял: слова были новые, неслышанные.

— Тёмно-пепельный! С горы с крутой, бывало, спускается и всё ладит сбросить: воздух из груди выпустит, чтобы худей быть, и голову вниз, до самой земли. Надо ему седло на шею спустить, а меня — вверх копытками да на камни. Опять же всё за ногу старался схватить. А это не езда! Распрощался я с ним, взял в табуне халзаного.

— И что вы за слова подбираете, Кардымов?

— Законные! И чего их подбирать, они сами с языка срываются. У коней сорок мастей. И заметьте: именно у коней! Про какую-нибудь клячу или про лошадь и разговора нет. По старой пословице: «Кляча воду возит, лошадь пашет, а конь — под седлом». И в табунах у нас эти сорок мастей почти все имеются, только фарфоровой, крылатой да игреней нет. А халзаный — это сплошь да рядом: любой конь тёмной масти, только с большой залысиной, будто у него на лбу салфетка подвешена. Из того халзаного я бы коня не хуже Ларьки воспитал. Был он податливый: молодой, смелый и с хорошим понятием. Но увидал его зоотехник, облюбовал себе под седло. Начальство! Поперёк-то ему не больно скажешь!

— А кто же Ларьку учил?

— Старый директор. Он тут долго был, только болел всё время, сердце подхватывало. Чуть что — и уже побелеет, как вот эта ромашка. — Кардымов показал на цветок, что одиноко стоял у обочины дороги. — И воздух ловит, ловит, просто задыхается. А человек был доброй души, и дело знал, и всюду старался успеть, только пешком или верхом не мог. Пришёл он как-то ко мне на конюшню и попросил выбрать ему молодого коня: послушного, не крепко шагистого и чтоб без кнута ездить — не любил он ни кнута, ни грубого слова. Человек учёный и старый кавалерист. Я ему Ларьку и присоветовал: ему тогда четвёртый год пошёл. И завязалась у них такая дружба, как у человека с человеком.

— Ну, это вы лишнее сказали, Кардымов!

— Да где там! Запрягу, бывало, Ларьку в этот тарантас, поставлю перед конюшней. Директор выйдет на крылечко и крикнет: «Ларька! Давай сюда! На ферму поедем!» Ларька услышит его голос, встрепенётся, заржёт и подкатит: садись, не ленись! И за это было ему положено три куска сахару. Побудет директор на ферме, станет собираться на усадьбу и опять скажет: «Ларька, домой!» Сядет на всю подушку — рыхлый был мужчина, — вожжи на облучок накинет, и повезёт его Ларька сам — прямо к дому. У крылечка директор снова ему сахару даст да шепнёт что-то на ухо, тот — прямым манером на конюшню. Я его встречу, распрягу и тоже сахару суну: такой мне был дан наказ. Так они и дружили.

Кардымов помолчал, что-то вспоминая, и сказал?

— Помер старый директор в сорок девятом году. И весной отвёз его Ларька в последний раз на дрогах: в Шебалино, на кладбище.

Скучал ли Ларька о своём друге? Вероятно. Всё лето он неохотно ел, подолгу прислушивался — не звучит ли где голос хозяина, и, задрав морду, тревожно и призывно ржал.

А потом смирился: другом ему стал Кардымов. Ларька встречал его, приветливо кивая лобастой головой, и привычно тянулся бархатными губами к карману пиджака, где у конюха всегда хранился для него кусочек сахару…

На долину, горы, тайгу спустилась ночь. Зажглись огни на усадьбе, и в их отблеске серой и узкой полосой убегала вдаль проезжая дорога из Арбойты.

А добрый, теперь уже старый Ларька шёл и шёл под неторопливый рассказ Кардымова, послушно таща тарантас, как в те дни, когда сидел в нём директор…

Рассказы о пятнистых оленях

— Ох, недосуг, недосуг, а так хочется поглазеть на олешек! — сказал Кардымов, погоняя гнедого Ларьку. — Одним глазком гляну — и уеду, а вы уж дальше сами располагайтесь. Но, Ларька, но!

Ларька втащил тарантас на крупную сопку и остановился, поводя ушами.

Его удивило, что на поляне среди лиственниц, над зелёной и высокой травой, торчали сотни насторожённых ушей на тонких точёных головках. И под каждым ухом блестел на солнце чёрный, немигающий глаз.

Олени лежали в траве.

Кардымов свистнул озорно, громко. По тайге пронёсся шорох, как при сильном ветре, и вся поляна вдруг стала красно-рыжая, в белых пятнах. Олени гордо закинули головы и стояли не шевелясь.

Кардымов глянул на меня, карие его глаза загорелись.

— Это тебе не овца либо корова! — сказал он с восторгом. — Те встанут да разомнутся, а эти-то как поднялись? Будто стальная пружина в них. Одним словом — звери.

Он слегка тронул вожжи, Ларька повёз нас прямо в стадо. Олени вовсе не боялись лошади. Они подпустили так близко, что я почти дотягивался рукой до чёрного ремня на спине зверя, до жёлтого пятнистого бока, до тёмного, влажного носа и до серой пушистой груди. Казалось, вот-вот дотронусь я пальцем до шерсти и смогу ощутить тепло упругого, стройного тела. Но так лишь казалось! Рука тянулась, тянулась, от спины до куцего хвоста оленя пробегала дрожь, и он отскакивал в сторону, тревожно фыркая и встряхивая ушами.

Назад Дальше