Лев Кузьмин
Осенним днём Таня и Дашутка играли дома. С работы, с колхозной фермы, прибежала мать. Она встала у порога и, высоко прижав к себе свёрнутый кульком фартук, сказала:
— Угадайте, что принесла?
Старшая Таня ответила сразу:
— Куклу! Забежала по пути в сельмаг и купила куклу.
А маленькая Дашутка сперва подумала, потом счастливо засмеялась:
— Телёночка!
— Эх, вы! Никоторая не угадала… Кукол у вас и так не счесть, телят в эту пору не бывает, а принесла я вам от соседки Маруси вот кого…
Мать осторожно присела, раскрыла фартук, и оттуда, цепляясь коготками, выкатился преудивительный котёнок. Весь он ярко-ярко-жёлтый, с розовым оттенком, а всего чудесней у котёнка глаза. Будто на пол упал ворох осенних листьев, и теперь смотрят из этого вороха на девочек два зелёных рассерженных жука.
Но вот глаза-жуки подобрели, котёнок опомнился, мягко проскакал по золотым от солнца половицам в темноту под стол. Он мигом нашёл там порожнюю катушку и очень деловито покатил её через всю избу к печке, от печки назад к столу, от стола опять к печке.
— Вот каким сразу стал хозяином! Вот какой молодец! — снова засмеялась мать.
Девочки так и запрыгали:
— Молодец! Молодец! А как его зовут!
— Придумывайте.
Имя котёнку придумывали всем семейством. Даже когда с поля на обед приехал отец и когда все сели за стол, то и за столом придумывали.
— Давайте котёнка по масти назовём — Палешок. Палевый, значит… — сказала мать. — Палешок — имя красивое, ласковое.
— Красивое, да всё равно какое-то не очень понятное, — возразила Таня. — Уж лучше — Мурлыкиным. Вон он на солнышке, на подоконнике угрелся, калачиком свернулся и, совсем как издалека папкин мотоцикл, намурлыкивает.
— Мурлыкин не имя! Мурлыкин — фамилия! — заспорила Дашутка, хотя сама ничего лучшего пока ещё не придумала.
А отец сидел за столом рядом с матерью, рядом с девочками, хлебал щи, спор слушал. Послушал, послушал, наконец сказал:
— Да назовите Васькой и — шабаш! В деревне у всех коты — Васьки, пусть и наш будет Васькой. Подумаешь, делов-то… Ну, а я помчался на работу опять!
И он надел кожаную кепку, вышел за дверь на улицу, завёл там мотоцикл, и тот сначала с грохотом, треском, а потом и впрямь со всё удаляющимся мурлыканьем умчал отца снова куда-то в полевые просторы.
Но и Васькой назвать котёнка девочки не согласились. Мать также не согласилась. Собираясь после обеда на ферму, она сказала, что колхозные коровы и те имеют каждая свою особую кличку — то Бурёнка, то Ромашка, то даже и Звёздочка, так зачем же в этом обделять и деревенских котишек. Они ведь тоже все разные.
— Нет, вы подумайте, девочки, ещё.
И девочки остались с котёнком одни и стали думать ещё.
Но так как были маленькие, то думали недолго.
Они стали с котёнком играть и манить его: «Кис-кис!»
На этот зов котёнок, конечно, оборачивался, но куда охотнее стал скакать за Таней, за Дашуткой, когда они привязали к нитке бумажку. Шум, весёлый топоток тут поднялся такой, что вскоре все трое упыхались. А как упыхались, то влезли на табуретки и распахнули окно.
Мать сердилась, когда узнавала, что окно без неё открывали, но девочки обе половинки всё равно распахнули, навалились на подоконник, пристроился тут и котёнок.
Он уселся на самом краю, на самом солнышке, а Дашутка опять стала баловаться с ним. Она, как будто бы мышка, стала поскрёбывать пальчиком, а котёнок стал слушать, на пальчик смотреть.
Смотрел, смотрел, да вдруг и цапнул. И Дашутка ойкнула, рассердилась, шлёпнула котёнка ладошкой:
— Вот тебе! Не царапайся!
А он и ладошку хотел цапнуть.
Тогда Дашутка хлопнула его сильней, и котёнок разом встопорщился, шикнул сердито на девочек, соскочил с окна в бурые лопухи и — там исчез.
— Что хоть наделала-то?! — закричала Таня, а Дашутка заплакала:
— Я не нарочно!
Суетясь и толкаясь, они кинулись к вешалке, кое-как, наспех, напялили пальтишки, сунули босые ноги в резиновые сапоги, выскочили на крыльцо, на холодный сквозняк.
Ветер сразу принялся трепать распахнутые одёжки; но Таня и Дашутка, пригибаясь и держа платки за длинные концы, всё равно побежали вокруг избы и за калиткой сада, за углом, попали в солнечный затишек.
Ветер пошумливал там лишь в больших, почти голых теперь черёмухах и рябинах. Он крутил слабыми вихорьками палую листву, и ничего, кроме этого шуршания, вокруг не было слышно. Раз или два где-то тенькнула синица, потом опять стало тихо.
— Кис-кис… — позвала плачущим голосом Дашутка.
— Мурлыкин, Мурлыкин! Палешок, Палешок! Васька, Васька! — принялась выкликать Таня, но котёнок то ли не слышал, то ли всё ещё обижался — отзыва не было никакого.
А тут ещё Дашутка добавила:
— Да-а, как же! Станет он тебе откликаться на эти имена. Он ведь знает, эти имена ненастоящие.
И девочки поссорились. Поссорившись, заплакали, а поплакав, помирились, стали котёнка снова искать.
Обшарили лопухи под окном; излазили вдоль и поперёк сырые, пахнущие свежо и резко кусты смородины — вылезли оттуда с грязными коленками, а котёнка так и не нашли.
Девочки весь сад исходили, принимались плакать ещё не раз. Порою под их крики «кис-кис!» ветровой вихрь опять просыпался, подымал упавшие на траву ярко-жёлтые листья, катил их комом через пустые грядки картофельника, и тогда девочкам казалось, что это скачет их палевый котёнок. Они кидались вдогонку, но и тут же останавливались.
И вот когда в саду осталась неосмотренной одна лишь ветхая под рябинами банька, Дашутка вздохнула, боязливо прошептала:
— Ничего не поделаешь, придётся заглянуть в баньку.
— Придётся, — ещё тише согласилась Таня.
И тревога их была не напрасной: в баньке жил-поживал бородатый мокрый мужичок по прозванию Плюх.
Плюха Дашутка придумала сама. Придумала потому, что летом в знойную пору если у баньки встать, затаиться да как следует прислушаться, то внутри и правда что-то поплюхивало, пошлёпывало.
Отец смеялся, конечно:
— Трусихи! Это половицы там прогнили. Вот через дыры, когда баня не топлена, в неё и забираются от солнцепёка, от жары огородные лягушки. Осенью после уборочной перестелю половицы непременно.
Но девочки всё равно считали, что в баньке живёт Плюх.
У него там тоже свои дела. Он, встав на скамеечку, начерпывает из печного котла воды в цинковое корыто и пускает по корыту кораблики. Устраивает он кораблики из мокрых листьев, которые сощипывает с банных веников. Рубашонка на нём уплёскана, мокрым-мокра и борода Плюха. Она, борода-то, у него тоже как банный веник, только маленький.
И когда кто мешает Плюху — например, те же лягушки, — то он сердится, бородёнкой трясёт и натопывает босыми ножками по шатким половицам: «Плюх, плюх, плюх»…
Но вот, прячась за косяк, девочки в баньку всё-таки заглянули. Двери в ней нараспашку. Отец решил перед починкой баньку проветрить, и теперь там светло, сухо.
Там лишь звенит, тычется в оконце долгоногий осенний комар, а под оконцем на лавке сидит себе посиживает, разглядывает комара беглый котёнок.
— Вот он где! — обрадовалась Дашутка, но кинуться в баньку не решилась, только из-за косяка поманила: — Кисик, кисик, иди сюда, миленький кисик.
А «кисик» там, на лавке, даже ухом не повёл. Тогда Дашутка стала шёпотом уговаривать Таню:
— Забеги, поймай его… Плюха не видно, Плюх спрятался.
— Мало ли что спрятался, — поёжилась Таня. — Если ты первой Плюха придумала, то первая в баньку и забегай. А я в случае чего стану тебя спасать.
И Дашутка прижмурила глаза, набрала воздуху, совершенно как в омут, кинулась в прохладный предбанник. Из предбанника проскочила к лавке, к оконцу, и пушистый котёнок, не успев мяукнуть, очутился у неё в ладонях.
На улицу Дашутка вылетела стремглав. Хлопая голенищами резиновых сапог, прижимая к себе котёнка, она понеслась прямо по изрытым картофельным грядкам к избе, а Таня мчалась рядом и всё приговаривала:
— Ой, не упади! Ой, только не выпусти!
Дома они стали котёнка наперебой угощать.
Таня подсунула ему кусок ватрушки. Он кусок умял, но когда Таня захотела провести по его пушистой спине ладонью, то сердито напыжился, от Тани отошёл в угол.
Дашутка поставила перед ним полное блюдце молока. Котёнок молоко вылакал, но от Дашутки тоже отвернулся.
Он не стал на неё смотреть даже тогда, когда маленькая Дашутка принялась разговаривать с ним так же ласково, как ласково разговаривает на ферме с коровами мать:
— Ну что-о ж ты… Ну что-о ж… Ну, погляди на меня! Ну, помурлычь… Мы-то ведь для тебя стараемся, мы-то ведь тебя очень любим! Мы даже к Плюху из-за тебя не побоялись войти, а ты всё сердишься… Эх ты, Сердиткин! Эх ты, Хмуркин! Эх ты, Гордей Гордеевич…
И Дашутка вдруг замерла, уставилась на Таню:
— Слушай! А ведь его прямо так Гордеем и можно назвать!
— Верно! — засмеялась Таня. — Он Гордей и есть. И пускай у всех коты Васьки, а у нас будет — Гордей! Важный-преважный, ни у кого такого нет.
И тут котёнок уселся, голову поднял, этак бочком, зелёным глазком глянул на Дашутку, глянул на Таню, повёл чинно усишками, в которых застряла белая капля молока, и — замурлыкал!
Как видно, имя Гордей ему очень понравилось.
Оля маленькая
Олю прозвали Маленькой, потому что она сама себя то и дело называла маленькой, хотя ей минуло полных двенадцать лет.
К примеру, заглянут к ней ровесницы-подружки, как сороки затрещат, весёлыми голосами загомонят:
— Отчего ты, Оля, всё сидишь дома? Побежала бы с нами на вечёрку в колхозный клуб. Там взрослые девушки танцы устраивают! Туда сегодня трактористы — братья Колокольниковы свой магнитофон принесут! С нами братья танцевать, конечно, не станут, но мы хоть поглядим со сторонки.
А Оля подружек выслушает, вместе с ними посмеётся, но под конец скажет:
— Нет, я на вечёрку пойти не могу. Я, девочки, ещё очень стесняюсь. Я ещё — маленькая.
Мать с отцом, бывало, тоже удивляются на Олю:
— Что ты у нас за скромница-запечница такая? В кого? Не желаешь веселиться с подружками, так собралась бы в гости к нашей тётушке Глаше в село Новые Журавли. Тётушка тебя давно приглашает, она по тебе соскучилась.
Но и матери с отцом Оля говорит:
— Нет, папа, нет, мама… Вот когда вы в Новые Журавли соберётесь сами, тогда туда пойду и я. А одной мне ходить по гостям как-то неловко. Вы же видите, я — маленькая.
И сидит в избе. А, вернее, не сидит, а что-нибудь делает по хозяйству. То горницу прибирает, то цыплят да поросёнка кормит, а чаще присаживается на лавку у окна и, как прилежная старушка, вяжет шерстяной носок или варежку.
Вяжет, сама думает: «Вот и ладно, что мне из дома ходить не надо никуда. Мама-то с папой с утра до вечера на колхозной работе и крепко устают. А я, глядишь, к ихнему приходу поставлю самовар, вымою для прохлады полы, в полном порядке у меня и поросёнок Хрюнька с цыплятами. Папе с мамой от такого порядка, глядишь, полегче…»
И эти размышления её были, конечно, очень справедливы. Да только Оля и впрямь была слишком уж застенчива. И если говорить правду, то больше потому одна как перст в избе и обреталась. Сидит, спицей на спицу петельки нанизывает, и если кто мимо раскрытого окна по деревне и пройдёт, то никуда уж больше Олю не зовёт. Ну, как тут звать, когда всё равно не дозовёшься?
Да и редко, кто в летнее время, особенно в сенокосную пору, прохаживался по деревне. Вся деревня в такие дни от зари до зари на лугах. Даже Олины ровесницы бегают сгребать там лёгкими граблями сухое сено, и только лишь Оля так у окна всё и считает петельки.
* * *
И вот она однажды посиживает этак, а солнце на деревенской улице пышет зноем. Куры с цыплятами забрались от жары под поленницу в тень, поросёнок Хрюнька прорыл пятачком дырку под доски, под крыльцо, и тоже там скрылся, запаренно поухивает:
— Хрюхи-ух! Хрюхи-ух!
Под это полусонное хрюканье, под куриное за подоконником, за поленницей тоскование Оля сама начинает дремать. У неё и мысли теперь дремотные, тягучие: «Во-от и лето вовсю распалилось, а потом о-осень… А потом в школу пойду, а потом в своём уголке на задней парте зиму отсижу, а тут опять ле-е-ето… А тут опять стану всё дома да дома, и это очень хорошо-о-о…»
Клюёт она носишком, даже одна спица из вязанья выпала, тенькнула по лавке, да вдруг за распахнутым окном словно бы что-то запобрякивало, затопотало.
— На подво-оде кто-то едет… Кто-то куда-то катит, не очень спеши-ит… — сонно вздохнула Оля, сонно разлепила глаза, да так на лавке и подпрыгнула!
Дремота мигом долой, Оля сразу перевесилась через подоконник.
А под знойным солнцем по тихой деревенской улице — небывалое шествие. Сидя не на всегдашнем своём, не на ревучем мотоцикле, а по-старинному развалясь на тележке, едет, причмокивает на медленную лошадь сам колхозный председатель Иван Семёныч. На нём, несмотря на рабочую пору, праздничная, белая кепка; расшитая синими васильками, белая, запылённая на плечах рубаха; тоже пыльные, но парадные, хромовые сапоги. А что самое главное: идёт за пыльной тележкой, качает тучными боками удивительно прекрасная корова!
Такой великолепной коровы Оля никогда не видывала даже у себя или у соседей во дворе. Тулово длинное-предлинное, голова точёная, рога крутые, на лбу светлая отметинка-звезда, вся масть — коричнево-жёлтая, будто ореховая, высокие ноги в белоснежных чулках.
К ней, прекрасной, и дорожная пыль словно бы не пристаёт. И шагает она за тележкой так вальяжно, точно понимает: ни стучащая колёсами тележка, ни нарядный седок в тележке, ни тем более лошадь в оглоблях — тут ничуть не главные. А главная — она сама. И шагает на верёвочке только потому, что ей такой поход по нраву самой, ей это путешествие вполне интересно.
Корова — крутые рога, ореховые бока — тёмными глазами поводит, на неведомую ей деревеньку, на окошки смотрит и встречается взглядом с Олей.
И тут Оля не только подскочила, Оля ахнула.
Оля бросила вязанье, вылетела на крыльцо. Оля, позабыв всю свою застенчивость, побежала обочь дороги по тёплой траве за тележкой:
— Дяденька Иван Семёныч! Дяденька Иван Семёныч! Что это у вас за коровушка-красавица такая? Откуда?
Иван Семёныч отвечает весело, безо всякой высокомерности, даже с полным удовольствием:
— Точно! Она красавица и есть. Её так прямо Красавой и величают. Я её в одном хорошем месте за хорошие деньги для колхозной фермы приобрёл. Теперь будем на весь район греметь, рекорды ставить; а главное, обновлять помаленьку Красавиным потомством всё наше общественное стадо. Ты глянь на Красавино вымя; это же не вымя, а целая молочная цистерна!