Уайлд Оскар: Сказки - Оскар Уайльд 3 стр.


Посреди зеленой лужайки стоял прекрасный Куст Роз, и Соловей, увидев его, подлетел к нему и опустился на одну из веток.

– Дай мне красную розу, – воскликнул Соловей, – и я спою тебе сладчайшую из своих песен!

Но Куст покачал головой.

– Мои розы белые, – отвечал он, – белые, как морская пена, белее снега на вершинах высоких гор. Лети к моему брату, что растет подле старых солнечных часов, – может быть, он даст тебе то, о чем ты просишь.

И Соловей полетел к Кусту Роз, что рос подле старых солнечных часов.

– Дай мне красную розу, – воскликнул Соловей, – и я спою тебе сладчайшую из своих песен!

Но Куст покачал головой.

– Мои розы желтые, – отвечал он, – желтые, как волосы наяды, восседающей на янтарном престоле, желтее нарциссов на еще не скошенном лугу. Лети к моему брату, что растет под окном у Студента, – может быть, он даст тебе то, о чем ты просишь.

И Соловей полетел к Кусту Роз, что рос под окном у Студента.

– Дай мне красную розу, – воскликнул Соловей, – и я спою тебе сладчайшую из своих песен!

Но Куст покачал головой.

– Мои розы красные, – отвечал он, – красные, как лапки у голубя, краснее кораллов, что непрестанно колышутся, подобно вееру, в пещерах на дне океана. Но кровь в моих жилах застыла от зимней стужи, мои бутоны побил мороз, ветки мои обломала буря, и в этом году у меня не будет роз.

– Одна красная роза – вот все, что мне нужно, – воскликнул Соловей. – Одна-единственная красная роза! Неужели нет способа, который помог бы мне раздобыть ее?

– Есть, – ответил Куст, – но он настолько ужасен, что я не решаюсь назвать его.

– Назови мне его, – взмолился Соловей, – я не боюсь.

– Если тебе нужна красная роза, – молвил Куст, – ты должен сам сотворить ее из звуков музыки при лунном сиянии и обагрить ее кровью своего сердца. Ты должен мне петь, приникнув грудью к моему шипу. Ты должен мне петь всю ночь, и мой шип пронзит твое сердце, и твоя живая кровь перельется в мои жилы и станет моей.

– Смерть – слишком большая цена за одну красную розу, – воскликнул Соловей, – ведь Жизнь – самое дорогое, что у нас есть! Как хорошо, сидя в лесу на дереве, любоваться Солнцем в его золотой колеснице и Луною в ее колеснице из жемчуга! Как сладко благоухание боярышника, как прекрасны синие колокольчики, притаившиеся в долине, и вереск, цветущий на склонах холмов! И все же Любовь дороже Жизни, и сердце какой-то пташки – ничто в сравнении с человеческим сердцем!

И Соловей, взмахнув коричневыми крылышками, взмыл в воздух. Он тенью проплыл над садом и, как тень, пролетел над рощей.

Молодой Студент по-прежнему лежал в траве, где его оставил Соловей, и слезы еще не высохли на его прекрасных глазах.

– Не печалься! – крикнул ему Соловей. – Не печалься, будет у тебя красная роза. Я сотворю ее из звуков музыки при лунном сиянии и обагрю ее кровью своего сердца. Взамен я прошу тебя об одном: будь верен своей любви, ибо, как ни мудра Философия, Любовь мудрее ее, и, как ни могущественна Власть, Любовь сильнее ее. Крылья у Любви – цвета пламени, и пламенем окрашено тело ее. Уста ее сладки как мед, а дыхание ее подобно ладану.

Студент слушал Соловья, подняв голову, но не понял ни слова, ибо смыслил лишь в том, что написано в книгах.

А вот Дуб понял все и опечалился, потому что был очень привязан к маленькой птичке, любившей сидеть на его ветвях.

– Спой мне свою песню в последний раз, – прошептал он. – Мне будет без тебя так одиноко.

И Соловей спел для Дуба, и пение его было подобно журчанию воды, льющейся прозрачной струей из серебряного кувшина.

Когда Соловей закончил свою песнь, Студент встал с травы и извлек из кармана записную книжку и карандаш.

– Да-а, – сказал он себе, направляясь из рощи домой, – формой он владеет безукоризненно, этого у него не отнимешь. Но есть ли в его пении чувство? Боюсь, что нет. В сущности, он такой же, как все художники: один только стиль и ни капли искренности. Он не способен принести себя в жертву другому. Он думает лишь о музыке, а всякий ведь знает, что искусство эгоистично. Впрочем, нельзя не признать, что иные из его трелей поразительно благозвучны. Какая жалость, что в них нет ни малейшего смысла и от них нет никакого проку.

Придя к себе домой, он лег на узкую, убогую койку и стал думать о своей любви, а спустя некоторое время незаметно погрузился в сон.

Когда на небе засияла Луна, Соловей прилетел к Кусту Красных Роз и, сев на ветку, приникнул грудью к шипу. Всю ночь он пел, прижавшись грудью к шипу, и холодная хрустальная Луна слушала его песнь, обратив к нему свой лик. Всю ночь он пел, а шип вонзался все глубже и глубже в его грудь, и из нее по каплям струилась живая, алая кровь.

Он пел о том, как в сердцах юноши и девушки зарождается чувство. И по мере того, как он пел, на самом верхнем побеге Куста начала распускаться великолепная роза – лепесток за лепестком, под звуки трелей, следующих одна за другой. Сперва роза была бледной, как легкий туман над рекой, бледной, как первые шаги утренней зари, и серебристой, как крылья рассвета. Отражением розы в серебряном зеркале, отражением розы в покойной воде – вот чем была роза, распускавшаяся на верхнем побеге Куста.

А Куст крикнул Соловью, чтобы тот еще крепче прижался к шипу.

– Прижмись еще крепче, Соловушка, – кричал он, – не то день наступит раньше, чем заалеет роза!

Все крепче и крепче прижимался Соловей к шипу, все громче и громче звучала его песня, ибо пел он о зарождающейся страсти в душе юноши и девушки.

И лепестки розы стали окрашиваться в нежный розовый цвет, как щеки у жениха, когда он целует в губы свою невесту. Но шип еще не достиг сердца Соловья, и сердцевина розы все еще оставалась белой, ибо только кровь соловьиного сердца может обагрить сердце розы.

И снова Куст крикнул Соловью, чтобы тот еще крепче прижался к шипу.

– Прижмись еще крепче, Соловушка, – кричал он, – не то день наступит раньше, чем заалеет роза!

И Соловей еще сильнее прижался к шипу, и острие коснулось его сердца, и все его тело пронзила острая боль. Все мучительнее и мучительнее становилась боль, все отчаяннее и отчаяннее становилась его песнь, ибо пел он о Любви, что обретает совершенство в Смерти, о Любви, что не умирает в могиле.

И стала алой великолепная роза – цвета утренней зари на востоке. Алым сделался ее распускающийся венчик, и алой, как рубин, сделалась ее сердцевина.

А голос Соловья становился все слабее, крылья его начали судорожно трепыхаться, глаза заволокло пеленой. Песня его угасала, и он чувствовал, как что-то сдавливает ему горло.

И вот он испустил свою последнюю трель. Ее услышала бледная Луна и, забыв о рассвете, застыла на небе. Ее услышала красная роза и, вся затрепетав в экстазе, раскрыла свои лепестки навстречу прохладному утреннему ветерку. Эхо донесло соловьиную трель до темно-фиолетовой пещеры в горах и пробудило спавших там пастухов. Трель пробежала по затрепетавшим тростникам на реке, передалась через них воде, и волны донесли ее до самого моря.

– Смотри, смотри! – воскликнул Куст. – Твоя роза стала красной!

Но Соловей ничего не ответил. Он лежал в высокой траве, бездыханный, с острым шипом в сердце.

В полдень Студент распахнул окно и выглянул в сад.

– Боже, какая удача! – воскликнул он. – Вот она, моя красная роза! В жизни не видел такой восхитительной розы! Она настолько прекрасна, что у нее, несомненно, длинное латинское имя.

И, перевесившись через подоконник, он сорвал красную розу. Потом надел шляпу и побежал к дому Профессора, держа розу в руках.

Дочь Профессора сидела у порога дома и наматывала на катушку голубую шелковую нить. У ног девушки лежала маленькая собачка.

– Вы обещали танцевать со мной, если я принесу вам красную розу! – радостно воскликнул Студент. – Вот вам красная роза – самая красная на свете! Приколите ее у самого сердца, и, когда мы будем танцевать, она расскажет вам, как я вас люблю.

Но девушка ответила хмурясь:

– Боюсь, эта роза не подойдет к моему платью, к тому же племянник гофмейстера прислал мне настоящие драгоценности, а всякому известно, что драгоценности дороже цветов.

– Ах, как вы неблагодарны! – гневно воскликнул Студент и швырнул розу на землю.

Роза упала в дорожную колею, и по ней проехало колесо телеги.

– Неблагодарна? – возмутилась девушка. – Какой же вы грубиян! Да и кто вы такой, в конце концов? Всего лишь студентишка. Сомневаюсь, чтобы у вас были такие же серебряные пряжки на туфлях, как у племянника гофмейстера.

Она встала со стула и пошла в дом.

«Какая все-таки глупость эта Любовь, – размышлял Студент, возвращаясь домой. – От нее и наполовину нет той пользы, какую получаешь от изучения Логики, ибо любовь ничего не доказывает, сулит тебе то, что никогда не сбывается, и заставляет верить в нереальные вещи. В сущности своей она совершенно непрактична, а так как мы живем в практический век, то вернусь я лучше к Философии и займусь изучением Метафизики».

И, возвратившись к себе в комнату, он достал большую пыльную книгу и принялся штудировать ее.

Из сборника «Гранатовый домик»

День рождения Инфанты

Посвящается миссис Уильям Х. Гренфелл (леди Дезборо), Тэплоу-Корт

Это произошло в день рождения Инфанты. Ей исполнилось двенадцать лет, и солнце, будто радуясь этому событию, ярко светило в дворцовых парках.

Хоть она и была Инфантой, принцессой испанской, день рождения она, как и дети простолюдинов, отмечала лишь один раз в году. Поэтому вся страна молилась о том, чтобы погода в этот день была ясной и солнечной. И день в самом деле выдался на редкость погожий. Полосатые тюльпаны на высоких стеблях стояли навытяжку, словно длинные шеренги солдат, и, с вызовом поглядывая через газон на розы, громко, чтобы те могли их услышать, восклицали: «Мы ничем вас не хуже!» С цветка на цветок перепархивали пурпурные бабочки, поблескивая золотистой пыльцой на крыльях; из трещин в стене выползли маленькие ящерицы и, застыв в грациозных позах, грелись на ослепительно белом солнце; от нестерпимого зноя растрескивались плоды гранатов, обнажая свои кровоточащие красные сердца. Бледно-желтые лимоны, в изобилии свисавшие с почерневших от времени переплетов решеток, выстроившихся по всей длине сумрачных аркад, разрумянились под щедрым солнечным светом, а на магнолиях раскрылись цветки, огромные, шарообразные, словно выточенные из слоновой кости, наполнив воздух сладким, густым ароматом.

А сама маленькая принцесса прогуливалась вместе со своими друзьями по террасе. Пройдясь несколько раз в одну сторону, затем в другую, они затеяли игру в прятки – благо недостатка в каменных вазах и старых, замшелых статуях, за которыми удобно прятаться, на террасе не было. В обычные дни ей разрешалось общаться только с детьми своего ранга, так что она вынуждена была играть в одиночестве, но в день ее рождения делалось исключение, и, по распоряжению Короля, она могла приглашать к себе своих юных друзей – всех, кто ей нравился. Была какая-то горделивая грация в плавных движениях этих стройных испанских детей. Головы мальчиков украшали шляпы с большими перьями, на плечи были накинуты короткие развевающиеся плащи; девочки одной рукой придерживали шлейфы своих длинных парчовых платьев, а другой заслоняли глаза от солнца огромными серебристо-черными веерами. Но Инфанта была самой из них грациозной, и одежда ее отличалась особенно безукоризненным вкусом, насколько это позволяла тяжеловесная мода того времени. Ее мантия была из серого атласа, нижняя часть платья и широкие рукава с буфами щедро расшиты серебром, а жесткий корсаж усыпан рядами отборных жемчужин. При каждом шаге из-под ее платья выглядывали крохотные туфельки, украшенные крупными красными розетками. В руке она держала большой кружевной веер розовато-жемчужного цвета, а в волосы, золотистым ореолом обрамлявшие ее бледное маленькое лицо, была вдета прекрасная белая роза.

Из окна дворца за играющими детьми грустно наблюдал Король. Сзади стоял его брат, дон Педро Арагонский, которого он ненавидел, а рядом сидел великий инквизитор Гранады,[1] его духовник. Король был даже печальнее, чем обычно. Глядя на Инфанту, то с детской серьезностью раскланивающуюся с придворными, то смеющуюся, закрывшись веером, над приставленной к ней мрачной герцогиней Альбукеркской, он думал о матери девочки, молодой Королеве, которая, как ему казалось, совсем недавно приехала из веселой Франции. Через полгода после рождения дочери, увянув среди мрачного великолепия испанского двора, она отошла в иной мир, так и не успев во второй раз увидеть цветущий миндаль в саду и сорвать плоды со старой искривленной смоковницы, стоящей в самом центре поросшего теперь травой внутреннего двора замка. Король, любовь которого к Королеве была поистине безгранична, не мог примириться с тем, что могила навеки скроет от него облик любимой, и один мавританский врач забальзамировал ее, в награду за что ему даровали жизнь, которой Святая палата[2] собиралась лишить его, как поговаривали, за еретические мысли и по подозрению в колдовстве. Тело Королевы покоилось теперь на устланном гобеленами катафалке в дворцовом склепе из черного мрамора, и она выглядела точно так же, как в тот ветреный мартовский день, почти двенадцать лет назад, когда ее водрузили туда внесшие гроб монахи. Неизменно раз в месяц, плотно завернувшись в темный плащ, с притушенным фонарем в руке, Король входил в склеп и, опустившись на колени у изголовья катафалка, печально взывал к покойной супруге: «Mi reina! Mi reina!»[3] Порой, в нарушение формального этикета, определяющего в Испании манеру поведения каждого человека и даже ограничивающего пределы скорби для самого Короля, он в безысходном горе лихорадочно сжимал ее бледные, украшенные драгоценностями руки и покрывал исступленными поцелуями ее холодное, накрашенное лицо, пытаясь пробудить ее к жизни.

Сейчас он смотрел в окно, а видел ее, свою Королеву, такой, какой она впервые предстала перед ним в замке Фонтенбло.[4] Тогда ему едва исполнилось пятнадцать лет, а она была и того моложе. Вскоре они были по всей форме обручены папским нунцием[5] в присутствии французского короля и всего его двора, и он возвратился в Эскориал,[6] увезя с собой локон золотистых волос и память о детских губах, на мгновение прильнувших к его руке, когда он садился в карету. Затем последовало бракосочетание, спешно совершенное в Бургосе, маленьком городке на границе обеих стран, и состоялся грандиозный, при огромном стечении народа, въезд в Мадрид, где, согласно обычаю, отслужили торжественную мессу в церкви Ла-Аточа, после чего с невиданным дотоле размахом свершили аутодафе,[7] для чего в руки светской власти было передано почти триста еретиков – среди них много англичан, – которые и были сожжены на площади.

Король безумно любил свою Королеву, и это, как многие считали, шло во вред интересам страны, воевавшей в то время с Англией за владения в Новом Свете. Он не отпускал ее от себя ни на шаг, из-за нее забросил государственные дела, с поразительной слепотой, присущей людям, находящимся под влиянием страсти, не замечая, что пышные церемонии, которыми он старался доставить ей удовольствие, лишь усиливают ее загадочную болезнь. Когда она умерла, Король на какое-то время словно лишился рассудка. Нет никаких сомнений, что он официально отрекся бы от престола и удалился бы в большой монастырь траппистов[8] в Гранаде, номинальным приором которого он являлся, если бы не боялся оставить маленькую Инфанту во власти брата, поражавшего своей жестокостью даже привычную ко всему Испанию и повинного, как подозревали многие, в смерти Королевы через посредство отравленных перчаток, приподнесенных ей во время ее пребывания в его арагонском замке. Даже по истечении трех лет официального траура, объявленного во всех испанских владениях специальным королевским эдиктом, Король останавливал любые разговоры своих министров о новом супружестве, и, когда сам Император направил к нему послов с предложением руки своей племянницы, прекрасной эрцгерцогини Богемской, он велел передать их повелителю, что Король Испании уже обвенчан со Скорбью, и, хотя она не принесет ему потомства, он любит ее больше Красоты; ответ этот стоил его короне богатых нидерландских провинций, которые вскоре восстали против него, подстрекаемые Императором и руководимые фанатиками реформистской церкви.

Назад Дальше