Домой ему не хотелось. Он остановился у колодезного журавля, откуда далеко было видно и поле, и лес за полем, и уже широко разлившийся над лесом закат.
Розовая пыль клубилась на дороге. В пыли сверкнули серебряные спицы. Ну конечно, это Шпак ехал на своем велосипеде.
Шпаком звали в округе учителя Шпаковского из местечка Ребенишки. У него до августа свободная жизнь — школа закрыта, — он и ездит повсюду, счастливый. Вот кому можно позавидовать!
Только бабушка, увидав в первый раз велосипед, сказала с укоризной:
— Какая ж это езда? Один зад, прости господи, сидит, а ноги-то бегают.
Ну, это потому, что бабка отреклась от мирских радостей.
Кто не отрекся, тот такой езде позавидует, пусть даже ноги и бегают.
Шпаковский пропылил было мимо колодца, но увидал Гришу, затормозил и соскочил с велосипеда. Он попрыгал на длинной ноге в штанине, заколотой внизу булавкой, и хитро прищурился:
— Сеньор, родитель ваш дома?
Вот всегда он так разговаривает.
Гриша ответил неласково:
— Давеча в саду был…
Шпаковский вытер лоб белым платком, вынул из пиджака, из верхнего карманчика, гребешок и со вкусом, не торопясь расчесал свои казацкие усы.
— Тогда произведем рекогносцировку.
Зачем Шпак говорит эти непонятные слова? Скорей всего, в насмешку над Гришей.
Счастливый, он повел за собой свою великолепную, сверкающую машину. А за садовой изгородью уже показался отец с граблями в руках. Он весело потряс над головой картузом — радовался приезду гостя.
Вот уже и самоварной трубой гремят в сенях у Шумовых. Это мать готовится угощать Шпаковского.
Странная дружба была у отца с учителем. Образование было у них разное, и судьба разная, и родом они были из разных мест, а задушевный разговор могли вести друг с другом хоть до вторых петухов и договаривались до того, что мать начинала кричать на отца: «Не нашего это ума дело!»
Теперь отец с гостем усядутся за стол и начнут долгую беседу, а Грише тогда останется одно: сидеть в углу тихо до самой ночи. А потом идти спать. Скучное дело!
Нет расчету идти домой.
Закат разлился над лесом еще шире. Вот уже хлопнул пистолетным выстрелом пастуший бич: гнали стороной стадо к хлевам. В воздухе сразу запахло пылью и молоком. А из сада сладко и грустно потянуло резедой.
Как-то пустынно стало вокруг. Гриша побрел к амбарам.
Там стояли у плетня большой Минай и еще один работник арендаторов Пшечинских — старый Винца, похожий своими серыми бакенбардами на портрет царя Александра Второго, — портрет этот Гриша увидал в прошлом году в Ребенишках; потом подошли и женщины: Тэкля в накинутом на голову теплом платке, старая Пшечиниха, кухарка Анфиса. Да и голенастая Катя, «гусиная пастушка», была тут же. Ну, значит, и Гриша спокойно мог подойти к плетню — не прогонят.
Винца курил коротенькую трубочку и не торопясь рассказывал о чем-то. Он говорил по-русски, только иногда сбивался на латышский язык, да еще — уж очень любил такие слова, как «непременно».
— И вот приехал этот барон на… как это сказать… тыр-гус, гада-тыргус…
— Так это ж ярмарка, — догадался Минай.
— Ну да: большая торговля, непременно один раз в году, гада-тыргус. Много там было разного народа. Кто пришел пешком, кто на конях.
И вот едет этот барон на шестерке лошадей, очень гордый. И рядом с ним в коляске — непременно его дружок, тукумский пастор, — ну, тоже очень богатый, важный.
А про барона говорили в народе, будто это он сказал в Петербурге: «Ничего, что сейчас горят наши усадьбы! Скоро мужики будут смирные. Непременно! Раньше мы ездили на шестерке лошадей, а теперь поедем на шестерке латышей». Ну, может, и не совеем так было, а в народе это говорили.
И вот к коляске барона выходит совсем старый старик со скрипкой, ударяет по струнам смычком и поет:
Я хотел бы сделать с немцем то же,
Что он сделал с нами:
Тонкого немца я заставил бы месить ногами глину,
А толстого — корчевать пни в лесу.
В воскресенье я им дал бы работу полегче — пусть оба пасут свиней…
Ну, по-латышски это выходит лучше, — добавил Винца.
И он запел сиплым и приятным голосом. Тэкля засмеялась.
— А что же барон? — спросил Минай.
— Что ж барон? Велел пастору перевести песенку: нашего языка немецкие бароны не знают. Тот перевел. Барон тогда приказал схватить старика. Ну, народ не дал. Народ схоронил старика, как река Даугава хоронит невод. И за спинами тукумских батраков — а у них спины и плечи не хуже, чем у нашего Миная, — старик спел еще одну песенку:
Эй ты, немчик-немчура!
Какой у тебя длинный нос!
Он тебе пригодится: ты печь в аду
Будешь шуровать своим носом.
А потом еще:
Эй, немчура!
А почему у тебя такая легкая коляска?
Как ты увезешь на ней свои грехи,
Когда поедешь к черту в преисподнюю?
Минай засмеялся:
— Ух, и не любит же немцев старый Винца!
— Надо непременно понять, каких немцев. Я тебе спел про тех, что на шее у народа сидят. А есть непременно в Неметчине и батраки, такие, как мы с тобой. Я так думаю. Там непременно есть кузнецы. Или, скажем, плотники. За что мне их не любить?
Винца закашлялся и стал выбивать деревянную трубку. На землю посыпались мелкие искры.
— Ты не подпали плетень-то, — сказал Минай.
— Не бойся, — ответил Винца посмеиваясь: — пока лесные братья не велят, не подпалю.
Вот и еще раз услыхал Гриша про смелых братьев…
— А я боюсь чего-то, — проговорила кухарка Анфиса и зябко повела плечами.
— Ты боишься, я боюсь… В том-то и беда наша, — сказал Минай.
— А кто не боится?
— Живой всегда боится.
— Лесные братья не боятся, — раздельно произнес Винца: — лесные братья идут своей дорогой, прямой дорогой, не сворачивают… не боятся?
В окне помещичьего дома занялся желтый свет, хлопнула дверь на крыльце, и, невидимая уже в темноте, закричала Перфильевна:
— Тэкля! Тэкля! Куда тебя нечистые унесли?
Пора было расходиться.
Большой Минай ухватил Гришу за пояс и легко поднял высоко вверх одной рукой:
— Уцелела у тебя моя музыка?
— А как же! Вот! — И Гриша вытащил из кармана кость, обвитую веревкой.
— Ну, добро.
Минай опустил мальчишку на землю и ласково подержал свою руку на его волосах. Огромная ладонь накрыла всю Гришину голову, от затылка до бровей. Потом батрак зашагал к хлевам большими своими ногами, обутыми в лапти.
Гриша ни за что не сказал бы Минаю, какие беды пришлось ему узнать из-за Минаевой музыки: два раза ее выбрасывали за окно — и он находил ее потом в колючих кустах крыжовника; кинули в поганое ведро — он выловил ее оттуда, вымыл в сажалке и высушил на солнце. А после этого решил никому не показывать — будет играть один в поле за огородами.
Гриша уже подходил к дому, когда его догнал Ян:
— Завтра утром пойдем в лес!
— К лесным братьям?
— Ага. Захвати хлеба побольше: может, не вернемся.
— Я орехов возьму…
— Можно и орехов. И никому не говори, слышишь? А то беда будет.
Ян зашуршал ногами по росистой траве, убежал.
Дома при малиновом свете лампады сидели рядышком на скамье Гришин отец и учитель Шпаковский, разговаривали. Мать хлопотала по хозяйству.
И на Гришу никто не закричал за поздний приход. Он сел в уголок и от скуки стал чесать босые ноги одну об другую.
Шпаковский — слышно было, что он усмехнулся — сказал:
— Встретил я Дамберга. Вот еще франт! Что ему нужно в наших краях?
— Надо думать, к гувернантке Ирме Карловне ездит, — ответил отец. — Понятное дело.
— Непонятно одно: чем такой Дамберг живет?
— Да тебе какая о том забота?
— Интересуюсь такими, как он. Не сеют они у нас, не жнут, а собирать что-то надеются… Ты погляди-ка, Иваныч: за лесом — барон Тизенгаузен, тут — Ирма, а между Тизенгаузеном и Ирмой путешествует вот эдакий Дамберг. И всюду, по всему краю, у помещиков гувернантки — немки.
— Вот чудак, во что уперся! Что ж им, француженок нанимать? Француженки повывелись.
— Француженки вывелись — немки завелись.
Отец зевнул:
— Скучный твой разговор сегодня, друг!
— Погоди, — заторопился учитель. — Я вот что хочу сказать: Дамберг этот ездит все поближе к Двинской крепости.
— Ну, ты не обессудь — не туда загнул: немцы у нас самые верноподданные слуги царю.
— Да они-то верноподданные… — начал было учитель.
Но мать уже внесла в горницу самовар и, вслушавшись, на ходу закричала на отца:
— Не нашего это ума дело!
И стала заправлять лампу-молнию — гордость семьи. В комнате едко запахло керосином, тусклый свет лег на бревенчатые темные стены, единственным украшением которых была книжная полка отца да рядом с ней — отрывной календарь с картинкой: три богатыря на конях, у главного богатыря — борода во всю грудь, как у отца.
Бабка принесла Грише печеной картошки, которую он любил больше всякой другой еды. Потом стали пить чай с сахаром, и бабка ушла к себе в чуланчик. Там она принялась шептать и вздыхать — молилась. Грише стало жалко ее: зачем она одна. Он тоже пошел в чулан и лег на сундуке, поближе к бабке. И нечаянно заснул.
3
Утром Гриша проснулся раздетый в кровати.
Окно в сад было раскрыто, и по всему саду разносился яростный голос Перфильевны:
— Знаю, зна-а-ю! Я все-о знаю, Иванушка, от меня не укроешься!
— Ну и добро. Вот и добро! — негромко гудел спокойный отцовский бас.
Гриша, в одной рубашке, подбежал к окну, лег животом на подоконник.
Все в саду сияло под косыми лучами солнца: сверкала роса на траве, горели многоцветными огоньками капли на кустах малины, смородины.
Перфильевна и Гришин отец стояли у старой дуплистой груши — стояли не рядом, а так сажени на две друг от друга, — и у помещицы уже гневно багровели щеки, насуплены были брови.
— Ты… премудрый! — кричала она. — Книжки читаешь! Какие?
— Разрешенные цензурой, — глухо проговорил отец.
— «Цен-зу-рой»! Вон какие слова знаешь. Образовался, по миру шатаясь! Ты от образованности своей и пса Собакевичем окрестил. А кто такой Собакевич? Может, это в насмешку над властью?
— Матушка, да ведь это у Гоголя…
— «У Гоголя, у Гоголя»! — перебила Перфильевна. — Загордел ты, Иван. Понимаешь о себе много — ну невыносимо глядеть!
— Ну что ж, — медленно проговорил отец, — не хотелось мне идти на посулы Тизенгаузенов, а, видно, придется… Да и жалованья они кладут на пять рублей больше.
— Врешь!
— Спроси сама, матушка.
— Врешь, никуда не уйдешь! Из-за пяти рублей ты не уйдешь, я тебя, блажного, знаю.
— Не уходил — розы не хотел разводить у барона. Дар человеку — яблочко хотел пестовать.
— Я тебе простор даю. До пятнадцати десятин сад доведем!
— Ну, какой там простор!.. — Отец махнул рукой.
Перфильевна помолчала. Потом оглянулась вокруг, подошла к садовнику ближе.
— Иваныч, — сказала она совсем другим тоном, даже как будто ласково, — Иваныч, а скажи-ка, кто одолеет? Неужто мужики? Что, в книгах-то про это ничего не пишут? Говорят, всех, кто побогаче, жечь будут…
Отец усмехнулся.
Перфильевна еще ласковей проговорила:
— Мужики тебя уважают, Иванушка. Ты за меня заступись в случае чего… За что ж меня разорять? Ты заступись, поговори с мужиками, я тебе пять-то рублей прибавлю.
— Не надо мне твоих рублей, — неохотно ответил отец.
— Не хочешь денег — по-соседски постой за меня, Иванушка. Соседями росли.
— Да и выросли — опять же соседями оказались, — медленно, с такой же неохотой сказал отец.
Перфильевна заговорила еще тише:
— Что у мужиков-то наших на уме, расскажи мне про это, Иванушка, ты знаешь… Нас никто не слышит…
Но отец уже увидел в окне Гришу.
— Ан нет, слышит, — сказал он веселым голосом: — вон он, свободный житель!
Перфильевна сердито повернулась к окну, и Гриша застыдился: сполз с подоконника и поскакал на четвереньках к кровати — одеваться.
Про Перфильевну он знал решительно все. Так ему, по крайней мере, казалось.
Отец однажды сказал при нем Шпаковскому:
— Помещица, брат, у нас особенная…
И Гриша услыхал — даже не сразу поверил тому, — будто отец и Перфильевна жили соседями в одной деревне и росли вместе. Правда, это было давно, и Перфильевну тогда звали Ксюшей. Ксюша выросла и вышла замуж за невидного рыжего человечка, у которого и хорошего-то было одно: сапоги с лакированными голенищами.
— Не устояла против лаковых сапог! — с непонятной для Гриши злобой говорил отец.
Муж Ксюши в поле не работал, ездил по городам, подряды брал. А через несколько лет написал жене письмо из двух строк:
«Милая жена, пей ты чай и кофий, не стесняйся. Дает бог, пошлет».
Бабы на деревне долго смеялись над этим письмом — с ним Ксюша ходила из избы в избу, хвасталась. Однако незаметно стала она уже Перфильевной. А через сколько-то лет муж ее купил у барона землю, а сам простудился и умер, оставив вдову помещицей.
История была удивительная. Но учитель не удивился — начал рассказывать про какого-то неграмотного богача, мукомола на Волге. Гриша понял из его слов одно: мукомол этот начал богатеть, тайно кого-то убив.
…Гриша быстро оделся. Теперь умыться — и к Яну!
Да, как же, «к Яну»! Из чуланчика вышла бабка с праздничным подрушником.
— Баба, разве сегодня воскресенье?
По будням бабушка выходила молиться со стареньким ситцевым подрушником: у него и вид был затрапезный, кое-где даже дырочки были протерты, и из них торчала вата. А по праздникам бабка брала другой, сшитый пышно, как невестино одеяло, из разноцветных шелковых кусочков: синих, красных, зеленых — откуда только набрала! По уголкам этого парадного подрушника были нашиты треугольнички черного бархата; бархатная была у него и ручка.
На Гришин взгляд, это было неплохо придумано: класть поклоны не в сосновые шершавые половицы, а в мягкий подрушник. Можно было при земных поклонах касаться лбом каждый раз нового кусочка шелка: сперва красного, потом синего… Бабка, однако, скоро распознала в таких поклонах забаву и принялась довольно сноровисто щелкать за это внука по затылку. Он попробовал объяснить: можно считать поклоны по шелковым кусочкам. Тогда и время пройдет незаметней. За это он получил лишний — особой хлесткости — щелчок по затылку. Да еще мать, услыхав разговор, пообещала прибавить, чтобы до заговенья помнил. А свои обещания она всегда исполняла — не сегодня, так завтра.
…И вот за окном ликовал вымытый росой сад, а Грише надо было стоять рядом с бабушкой, слушать «святый крепкий, святый бессмертный» и отвешивать поясные и земные поклоны.
Гриша кланялся неохотно, думая о своем: висят в углу венки из бессмертников, пахнут хорошо — полем, душистым сеном… Цветы эти крепкие и бессмертные.
— Бог тебя простит, — вздыхая, говорит бабушка: — несмышлен еще. Ступай, я за тебя помолюсь.
После неинтересной еды — пшенной каши с молоком — Гриша бежит к избе лесника. Ян ждет его на пороге. В руках у него суковатая палка и большой кусок ржаного хлеба.
— А ты принес?
Гриша побагровел: забыл! Ни слова не говоря, он кинулся назад, домой.
— Баба, можно мне хлеба? Я худо ел нынче.
Бабушка кончила молиться. С великой бережностью, стараясь не уронить ни крошки, она отрезала от каравая ровный ломоть.
— Смотри не сори хлебом: грех тяжкий.
Ян оглядел Гришин кусок и одобрил:
— Теперь нам хватит надолго.
Мальчики вышли из усадьбы в поле. В какую ж идти сторону?
— Лесные братья, — сказал Гриша, — всегда идут прямой дорогой, никуда не сворачивают.