Между тем время шло. Пушкинский вечер приближался. А я не мог думать ни о каком докладе — мысли мои были заняты другим. Иногда я действительно встречал Иру в гардеробе, но каждый раз почему-то отводил взгляд в сторону — и тем самым делал наше сотрудничество и вовсе уж не возможным, ибо, по моему предположению, Ира теперь должна была обидеться на меня.
Но ей не дали обидеться. Однажды на перемене она появилась в нашем классе в сопровождении старосты восьмого «А», девчонки бойкой и всем в школе известной — никак не могу теперь вспомнить ее имени. Староста напустилась сначала на Витьку Лунева, потом они вдвоем — на меня и на Иру. Я бормотал что-то о своей невероятной занятости, но в конце концов мы договорились, что я сегодня же прибуду к Ире домой и мы приступим к работе над докладом. Ира тихим голосом, положив руку на мою парту, продиктовала свой адрес; я записал его на обложке тетради по алгебре. Сережка, сидевший рядом, казалось, не придал этой сцене ровно никакого значения. Только когда представители восьмого «А» ушли, он сказал, что не терпит бойких девиц — это относилось к старосте. Я согласился с ним и спросил:
— А вторая? Тебе поправилась вторая?
— Ира? — Оказывается, он выловил из разговора ее имя и запомнил его.
Я испытал первый в жизни укол ревности Я сейчас же подумал, что если бы Ира знала Сережку и сравнила меня с ним, то мне не на что было бы надеяться.
Мне почудилось, что Сережка хотел что-то сказать, но промолчал. Заметил ли он мое состояние? Почувствовал ли ту невидимую связь, которая уже существовала между мной и моей помощницей? Не знаю. Я был рад, что небезопасный для меня разговор прервался.
Наверно, с этих пор и появилась у меня такая странность. Когда девушка, которая мне нравится, кого-нибудь хвалит, меня это нисколько но трогает. Но стоит кому-нибудь похвалить се или просто обратить на нее внимание, как я начинаю ревновать.
Быть может, из-за этого незначительного разговора получилось так, что я ничего Сережке не рассказывал о своей любви; да и он долгое время не заговаривал со мной ни о чем таком. Это была непозволительная для разговоров тема: мы тщательно обходили ее.
Роман мой, как я теперь понимаю, был типично юношеским: при полной незначительности событий — самые великие переживания. Этим юношеские романы и отличаются от романов взрослых людей, где все иногда бывает наоборот: значительные события — нуль переживаний.
Я отправился к Ире домой. Я долго стоял у дверей ее квартиры на шестом этаже, чтобы привести в порядок свое дыхание. Воспользоваться лифтом я, конечно, но посмел. Позвонил. Открыли мне мгновенно, словно Ира давно уже стояла по ту сторону двери.
Мы сидели с Ирой в большой комнате по углам длинного письменного стола, на котором ровным счетом ничего не было — результат слишком тщательной уборки к моему приходу. Стол был гладок и пуст, и не за что было зацепиться взглядом, и точно так же гладко и пусто было у меня в голове: я никак не мог подцепить и выудить из нее хоть какую-нибудь мыслишку, достойную разговора. Меньше всего хотелось мне говорить о Пушкине — я попросту забыл о его существовании, как забыл о существовании всех других людей на земле и даже о существовании самой Иры, Ириной мамы, которая вежливо улыбнулась мне, когда я входил, и моем собственном существовании.
Первой дала о себе знать Ирина мама. Она появилась в дверях комнаты, и все так же вежливо и слегка насмешливо улыбаясь, объявила: «Ирочка, пора мыть голову». Это было чудовищно. Ира ужасно сконфузилась, укоризненно взглянула на маму. Я тоже смешался, начал говорить, что мне пора и все такое. Но странное дело! Совершенно, казалось бы, неприличное мамино поведение сняло напряженность, и я почувствовал себя легко и свободно; я увидел в этой откровенности признак доверчивого и любовного отношения ко мне. Я был — ну, как бы это точнее сказать, — пожалуй, я был растроган.
Мне могут не поверить, но так было каждый раз. И вторая и третья встречи кончались точно таким же образом. Мама Иры не утруждала себя изобретательностью. Когда, по ее мнению, должен был наступить конец свиданию, она появлялась в дверях и произносила одну и ту же фразу: «Ирочка, тебе пора мыть голову». В третий раз Ирочка уже не смущалась, она только сделала вид, что смутилась, а я стал чувствовать себя совершенно своим человеком в этом доме и окончательно влюбился в Ирочку.
Теперь пространство вокруг школы и на третьей этаже и вблизи восьмого «А» вновь преобразилось: оно больше не было опасной зоной; оно было зоной радости, счастливого бездумья и глуповатого молодечества. В школу я почти бежал, на третий этаж мне хотелось взлететь, а в восьмой «А» войти на руках. Ирочка встречала меня с тихой улыбкой и говорила нежным голосом, глядя не на меня, а куда-то в сторону и вниз. Казалось, она очень дорожила своими взглядами: она не смотрела на человека, а лишь изредка одаривала его взором. Только много позже я узнал, что не меня одного дарила она своими быстрыми, душу потрясающими взглядами… Но это уже совсем другая история. И так я слишком много места занимаю разговорами о себе, — я вовсе не собирался этого делать.
Скажу только — чтобы закончить, — что пушкинский вечер все-таки состоялся, и я делал доклад. Он не принес мне ожидаемых лавров.
Мало того, что я нес какую-то чушь, — я нес ее с апломбом, который ужасал меня самого. Что я говорил — не помню, и неизвестно, что бы я еще сказал, если бы классная руководительница восьмого «А», женщина грозная и решительная, не встала и не произнесла громким шепотом:
— Чушь!
Со стороны это, наверно, было смешно: поднялась, сказала: «Чушь!» — и величественно опустилась на место. Я до сих пор ломаю голову, что же я мог наговорить ужасного на такую невинную тему, как творчество Пушкина? Но в тот момент мне было не до анализа. Я смешался, потерял ход мыслей, но в следующее мгновение я даже немножко обрадовался представившейся мне возможности объявить себя оскорбленным и не упустил этой возможности: повернулся и ушел со сцены, ушел с этого дурацкого вечера, где меня так незаслуженно оскорбили, и выбежал на мороз, мстительно представляя себе, что вечер будет испорчен для всех и, наверно, все будут бегать по городу и искать меня, а Ирочка — плакать.
Но вслед за мной выбежал только Сережка. Он не окликнул меня, а просто догнал, на ходу засовывая под воротник меховой куртки серый большой шарф, и пошел рядом молча. У него было трудное положение: вряд ли ему могло понравиться то, что я говорил со сцены. Я понимал это и оттого еще больше злился на всех, на себя и особенно на Сережку.
— Не расстраивайся, — сказал Сережка неуверенно. Он не любил и, по-моему, не умел выражать участие. — Знаешь что, — сказал Сережка, — поедем к дяде Мирону? Поедем, поедем, решено!
Дядя Мирон? Что-то мне говорил о нем Сережка, но что именно? Ах, это, кажется, он по утрам ходит на работу пешком и размышляет о жизни… По утрам.
12
Мы ехали на трамвае через весь город, а потом долго шли вдоль шоссе, мимо простых изб с палисадниками, по узкой тропинке в снегу, пока Сережка не свернул к одной из калиток.
Сережка просунул руку между планок калитки, повозился немного с замком, и калитка отворилась.
— Пригнись, — предупредил Сережка, но поздно: что-то больно ткнуло меня в лицо. Это была низкая ветка, наверно, яблони, невидимой в темноте.
У дяди Мирона, как его называл Сережка и как я его тоже стал называть, была небольшая комнатка, отделенная от помещения, где жили хозяева, дощатой перегородкой, не доходившей доверху. Когда мы входили в маленький коридорчик, из комнаты хозяев слышны были голоса.
Сережка не стал стучать — он просто открыл дверь.
— Можно?
Дядя Мирон сидел за столом, спиной к нам, и первое, что я увидел, была освещенная настольной лампой большая, мясистая, лысая голова с седой щетиной на затылке. Дядя Мирон повернулся, на лице его все еще сохранялось выражение сосредоточенности. Лишь спустя несколько мгновений он понял, что к нему пришли, и улыбнулся.
Сережка по дороге рассказал мне немного про дядю Мирона. Он занимался довольно незаметным делом — заведовал районной фильмотекой, хранил и выдавал копии фильмов. У него была одна страсть: он всю жизнь учился. Учился в институте иностранных языков, потом учился в вечернем технологическом, потом еще где-то, в институтах и на курсах… Семьи у него не было, и должностей никогда не было, и всю жизнь его где-то мотало и носило. По словам Сережки, выходило, что дядя был своего рода прожигателем жизни. Но радость он находил не в пирах-попойках, не в развлечениях, а в узнавании нового. Тут был его пир, и он позволял себе роскошь, мало кому доступную: он учился ни для чего — просто в свое удовольствие. Это доставляло ему наслаждение.
Сережка говорил, что спрашивать дядю Мирона: «Что вы знаете?» — не стоит; легче спросить: «Чего вы не знаете?»
Сережка как-то задал ему такой вопрос:
— А чего ты не знаешь, дядя Мирон?
Дядя Мирон отнесся к вопросу вполне серьезно. Он перечислил несколько новых наук, сказал, что теорию информации знает слишком поверхностно, потом заговорил о своих пробелах в палеонтологии.
Между прочим, именно дядя Мирон подарил Сережке ту толстую тетрадь в рыжем дерматине. Он сказал при этом: «Видишь, какое богатство? Она, наверно, толще той, в которой Эйнштейн записал свою теорию относительности. А если бы она попала в руки Толстому? Кто знает цену чистой тетради?»
Я представляю себе, как должны были подействовать подобные слова на Сережку. В ту пору все, что в принципе возможно, казалось Сережке уже осуществленным. Для него не было разницы между воображаемым и действительным. Неожиданная мысль производила на Сережку такое же сильное впечатление, как значительное событие. Он мог смотреть на чистую тетрадь с благоговением. Он видел на белых страницах исследования, которые переворачивают науку.
…Я думал, что необыкновенная ученость дяди Мирона выпирает из него вроде иголок из головы Страшилы после того, как Великий Гудвин одарил его мудростью. Ничего подобного! Быть может, только взгляд его привлек бы внимание. Глаза этого человека смотрели из-под нависшего, в морщинах лба, из глубины, словно прикрытые тяжелым козырьком, остро и пристально. Но не тяжело. Напротив — я сразу почувствовал, что мне будет очень легко с этим человеком, несмотря на то что он во всех науках умудрен, а я во всех науках абсолютный профан, что еще раз, и не далее как полтора часа назад, было доказано моим позором на школьной сцене, в ярком свете прожектора.
Я очень много настрадался оттого, что всю жизнь стыдился любого своего незнания. Стоило человеку заговорить о не читанной мною книге, как я тушевался, грустно замолкал. Лишь совсем недавно я обнаружил, что сложное, как мне казалось, умение хорошо выглядеть в разговоре порою заключается в том, чтобы ловко наводить собеседника на темы, в которых ты можешь взять верх.
Дядя Мирон вел разговор так, чтобы верх мог взять я, его собеседник. И стоило ему посмотреть на меня — прямо в глаза, как это делал и Сережка, стоило сказать первые, ничего не значащие фразы, как я с облегчением почувствовал, что всегдашние мои оковы спадают с меня. Я был совершенно равноправным в этой комнате. Я заметил, что и думаю-то как-то интенсивнее, чем обычно, и могу сказать все, что захочу, не боясь показаться глупым, и все сказанное мною будет выслушано с вниманием.
Со стороны дяди Мирона это не было ни снисходительностью, ни даже уважением к гостю, — это была совершенно искренняя заинтересованность в моей персоне. Я, Саня Полыхин, был значителен для такого многоученого человека!
Позже я думал, что неслучайно Сережка привел меня к дяде именно в этот вечер. От тоски, вызванной провалом, не было, наверно, лучшего лекарства, чем мягкий голос дяди Мирона, внимательный и ободряющий взгляд, его видимое расположение ко мне.
И, как бы сделав свое дело, Сережка предоставил меня дяде, а сам пристроился в сторонке, на узеньком диванчике. Взял со стола первую попавшуюся книгу, раскрыл ее на первой попавшейся странице и углубился в чтение. Наверно, это было привычное его место и привычное состояние в доме дяди Мирона.
Мне было легко, меня слушали, и я стал весело рассказывать о неудачном своем выступлении. Дядя Мирон расспрашивал о подробностях доклада. Я охотно начал пересказывать его и вдруг подумал, что если бы я на сцене говорил так, как говорил сейчас дяде Мирону, то прожектор наш осветил бы не позор мой, а славу, ту самую, в мечтах являвшуюся мне славу.
Но дяде Мирону не понравился и этот, весьма улучшенный вариант доклада. Вернее, не то чтобы не понравился, нет — тогда ему, вероятно, пришлось бы или показать свое недовольство (отчего я сразу бы сник), или скрывать это недовольство, притворяться, что было бы еще хуже. А он просто стал со мной спорить, как это сделал бы Сережка или любой другой из моих одноклассников, он даже петушился немного в запальчивости, он задумывался в поисках аргументов; он говорил: «Позволю себе не согласиться…»
Спор, помнится, был о Евгении Онегине. Я, следуя принятому взгляду, нападал на Онегина, обзывая его «лишним» человеком, дилетантом и недоучкой, а дядя Мирон всячески Онегина защищал, читая наизусть чуть ли не целые главы и утверждая, что таких образованных, тонко чувствующих людей, как Онегин, еще поискать надо и если Пушкин говорит о своем герое чуть насмешливо, то у него есть на это право, а нам, нынешним, лучше бы свои насмешечки попридержать.
— Ну хорошо, учен. Но ведь он так ничего и не сделал полезного в жизни, — неосторожно сказал я.
— А ты полагаешь обязательным — сделать что-то полезное? — спросил дядя Мирон, и было непонятно, то ли он говорит всерьез, то ли поддразнивает меня.
— Обязательно! — сказал я.
— Обязательно! — поддержал меня Сережка из угла.
Дядя Мирон помолчал и задал поразивший меня вопрос, обращаясь главным образом к Сережке:
— А может, прожить жизнь человеком — это и есть самое полезное, что можно сделать?
— Надо объяснить, что это значит, — сказал Сережка.
И они пустились в спор. Я плохо слушал их: я с грустью думал, что если бы рядом со мной с детства был кто-нибудь такой, как дядя Мирон; если бы кто-нибудь разбудил меня еще года три-четыре назад; если бы мне делали прививки не против тифа и скарлатины, а против дремоты и безделья; если бы кто-нибудь научил меня бесстрашию перед неведомыми науками и толстыми книгами; если бы мне хоть намекнули, что можно не довольствоваться тоненькими школьными учебничками, что можно не в ручейках, где курице по колено, плавать, а в глубоких водах; если бы…
Еще много таких «если бы» мог я насочинить, да что в них толку! Я думал, что вот я сейчас пойду домой, возьму первую попавшуюся тетрадочку, и печатными буквами напишу, медленно и зло водя пером: «Я буду гением». А с завтрашнего же дня все брошу и все начну, и буду жить как-то по-другому и смотреть на всех вот таким же пристальным взглядом человека, не имеющего свободного времени…
Но тут я очнулся и прислушался к разговору — дядя Мирон приводил слова Эйнштейна о том, что жадность по отношению ко времени порочна и глупа; он сказал это и будто подбросил дров в костер — они принялись обсуждать эти слова, спорить, правильны ли они и не более ли прав Эварист Галуа, написавший в конце своей первой и последней рукописи: «У меня нет времени» — строчку, которую Сережка предлагал избрать девизом всякого отдельного человека и человечества в целом…
— Ну, у человечества-то время есть, — сказал дядя Мирон.
— Нет! — запальчиво возразил Сережка. — У человечества так же мало времени, как и у человека.
В общем-то, выходило, что разговор не имел цели. Он доставлял наслаждение — и в этом-то и заключался его смысл. И кончился он неожиданно. Дядя Мирон, прижав Сережку в споре, победоносно заключил:
— Это тебе не «винограда три кис»! — Он обернулся ко мне и с удовольствием пояснил: — Один молодой человек, доучившись до третьего класса, отправлял межзвездную экспедицию… Куда она отправлялась, Сереженька?