— Пойдем в третьем или в четвертом заезде, — сказал он вполголоса Авере, и от усов отца повеяло знакомым, домашним запахом кофе.
И тем, кто был у стартовой черты, кто ударом колокола открывал заезд, отец подал рукою условный знак: дескать, погодите, не сейчас.
— Не сейчас, — бросил он и Саньке, который подошел к ним небрежной походочкой и пожаловался, что ему надоело томиться. — Один заезд, другой… и мы!
Этот голос, эти напрягшиеся руки отца говорили о том, что отец готов драться за победу по-настоящему.
Наверное, уж очень волновался отец, уж очень сдерживал свое предстартовое беспокойство, потому что, едва под свист и крики закончила дистанцию первая пара наездников, как он подал знак судьям: дайте дорогу! А потом отец вдруг подхватил его к себе на колени, тут же перепоясал широким, захваченным им, Аверой, из дому ремнем. Авера и опомниться не успел, Авера таращил глаза на смеющихся людей, удивлялся и восхищался: «Ну, чудеса! А все же взял батя, взял! И что теперь будет?..»
И вот оказались на старте трое родных людей, которые сейчас были соперниками, вот оказались рядом две качалки. Атлас, дорогой мой конек, не подведи, не подведи!
Ударил колокол — и Аверу толкнуло, прижало к отцу, и захлестал по щекам рожденный движением ветер, и замелькали по сторонам, сбоку неразличимые фигуры зрителей, слившиеся в пеструю, красочную изгородь.
Очень умело вывел отец своего Атласа к бровке, вышел вперед, и Авера вмиг смекнул, что это уже половина удачи, что теперь Саньке нелегко обойти их. Неси, дорогой мой Атлас, неси, неси, неси!
Как ни косил Авера глаз — не видел Санькиного коня, лишь слышал позади, совсем рядом, за спиною, топот копыт чужого коня. И как ни приспешивал отец своего Атласа, как ни гнал его нещадно по кругу, не отступал и этот шаркающий, быстрый, злой топот чужого коня.
Круг они так и пронеслись: впереди отец с Аверой, за ними — Санька. И когда заканчивали этот круг, сгрудившиеся, неразличимые, ставшие незнакомыми люди поддавали им азарта криками, взмахами руки и зажатых в руках кепок.
Неси, Атлас, неси, неси!
Ах, если бы хватило духу у Атласа и второй круг не уступить чужому коню, если бы повезло им с отцом, если б не сдало умение опытного наездника и если бы допустил оплошность тот, преследовавший их наездник!
Но, наверное, был свой план у Саньки — вот так следовать по пятам, не отставать ни на колесо, а потом вдруг понудить своего коня из невероятных, из последних сил напрячься и пойти рядом, рядом, а затем и вырваться на лошадиный корпус вперед.
Все это видел Авера, видел: и как поравнялся чужой конь, и как мчались две качалки рядом, и как Санькин конь рывком вдруг ушел вперед на целый корпус.
Авера сидел крючком, потому что отец грудью навалился на него, и боялся более всего, что вот мешает отцу сделать какое-то резкое движение и одним махом достать Санькиного коня. Но как ни молил он Атласа собрать последние силы, как ни проклинал чужого, мелькавшего впереди коня — все оставалось уже неизменным: Санька опережал их, Санька все наращивал скорость.
Так они и закончили второй круг, так они проходили и третий круг, и уже вовсе не было никакой надежды опередить одинокого наездника, потому что его качалка уходила все далее вперед, все увеличивала разрыв.
И самое обидное, что? потом Авера называл даже подлостью со стороны брата, было уже на финише: Санька обернулся, привстав на выпрямленных ногах, и усмехнулся им с отцом и даже свободной рукою поманил: дескать, быстрее, братцы!
Никто, конечно, не одобрил Санькиной выходки, никто не посмеялся даже. Наоборот, как только сошли они с отцом с качалки, как только утерся отец большим белым платком, точно выбросил из кармана белый флажок поражения, обступили их наездники и конюхи, сочувствовать принялись, поговаривать: Атлас мировой конь, только жаль, Иван Харитонович, что не держали Атласа в конюшне, все на лугу, на лугу.
— Он бы отдохнул в деннике — и никакому другому коню не догнать Атласа, — авторитетно произнес кто-то из них.
Отца же — видел Авера — очень злило их сочувствие, их справедливые суждения, и он, раскрасневшийся, все утирал да утирал белым, уже измятым и влажным платком лицо, лоб, шею.
— Чистая случайность, — сердито заметил отцу и Харитон Иванович, еще не взмокший, свежий, лишь готовящийся к забегу, и кликнул зычно: — Санька, где ты?
— Здесь я, — лениво ответил ветеринару Санька. — Чистая случайность, Харитон Иванович, я с вами согласен. Просто фортуна, удача…
— А ежели так — давай со мной померимся! — с вызовом уставился ветеринар черными недружелюбными глазами. — Не сейчас, а в самом конце. Нехай конь отдохнет — и померимся. — И он даже чиркнул ладонью о ладонь, как бы предчувствуя уже борьбу на кругу, бешеный бег, злое, неуступчивое состязание.
— Я вас обставлю в следующий раз, — почти клятвенно пообещал Санька, вновь усаживаясь на сиденье качалки. — А сегодня не стану мучить коня. Вы же сами, как врач, понимаете: нельзя губить коня.
И то, что этот самоуверенный Санька, только сейчас вырвавший победу в заезде, уже так спокойно, обдуманно, иронично отвечал ветеринару, обещая выиграть у него как-нибудь в следующий раз, еще более рассердило ветеринара: Тот, резко чиркнув ладонью о ладонь, за уздцы потащил свою лошадь на круг ипподрома.
На отца же Авера стыдился глянуть даже, не знал сам, куда ему деваться, и впервые утешился тем, что до срока не вернулась из приморской лечебницы пропахшая ветрами Прибалтики мама и что не видела она этого срама.
Хотя, если рассудить, все равно кто-то из очень близких ей людей должен был проиграть.
Так хотел сам отец, так он и настоял, так все и случилось: в один и тот же дом пришли победа и поражение. А если посудить, то никакого поражения и не было, поскольку в дом их все равно пришла победа. Именно так подумал Авера, именно так подумал, наверное, и отец.
— Мы выиграли! — с улыбкой сказал отец людям.
— Выиграли, выиграли! — согласно подхватили из толпы. — Не батька, так сынок. Выиграли, Иван Харитонович!
Грустная песенка
А в доме этом, куда одновременно пришли победа и поражение, жили по своим законам дружбы. Если кому-нибудь не везло, другие старались вернуть ему мужество добрым словом, улыбкою, рукопожатием: не робей, старик, все пройдет, и не такое бывало с нами в партизанах!
Вернуть человеку мужество — это значит порою промолчать, не выдать своего сочувствия, уйти и не мозолить глаза.
Авера так и поступил: мимо конюшен, по шляху, обсаженному с обеих сторон тополями и вербами, незаметно, тихонько удалился он прочь.
А там — опять на пароме, через Днепр, а там — опять береговою стежкою, а там — опять в одиночестве…
И, оглядывая просторный, уставленный свежими, июньскими стогами луг, он подумал о матери, о том, как сумела бы мама успокоить всех привычными словами: «И не такое бывало с нами в партизанах». Столько раз он слышал эти слова, звучавшие всегда с каким-то новым значением! И вот теперь не произнесенные, но все равно звучавшие непрестанно слова обещали ему разгадку каких-то неизвестных ранее грозных событий, происходивших с отцом когда-то на войне, в партизанах.
И не такое бывало с нами в партизанах!
Очень удобно устроился он в стогу дурманящего своим свежим запахом сена, сидел, привалившись спиною к стогу и ощущая затылком колючие, усохшие былинки.
Он смежил глаза, попытался уснуть и увидеть какой-нибудь безобидный сон — допустим, кузнечиков, запряженных тройкою, и как они покорно тащат пластилиновую повозку, эти дрессированные кузнечики, как делают остановки в пути и вновь трогают с места экипаж…
Может быть, и приснилось бы ему задуманное, если бы вдруг не послышались знакомые голоса, не послышался топот бегущих коней. Он открыл глаза, увидел приближающихся в своих качалках отца и Харитона Ивановича и замер, желая остаться незамеченным. Пусть пронесутся мимо, пусть не придется отцу прятать глаза!
Наездники же не заметили его и потому остановили коней у этого стога, где был Аверин скрад, спрыгнули на землю, сошлись и приблизились к стогу.
Тут уж неудобно было скрываться — Авера поднялся на ноги.
— Встань передо мной, как конь перед росой! — удивленно воскликнул отец, не ожидавший, конечно, такой встречи. — А мы с Харитоном Ивановичем объезжаем, смотрим луга… Прекрасное сено, Аверкий Иванович!
И отец обратил лицо к лугу, стал смущенно говорить все о том же сене, распрекрасном сене, а Авера проклинал себя за то, что не мог спрятаться где-нибудь подальше от дороги, в глубине луга.
Потом они с отцом встретились настороженными взглядами, и Авере померещилось, будто каждый из них мысленно все еще находится там, на кругу ипподрома.
— Доволен, Аверкий Иванович? — весело спросил отец.
— Ведь мы победили? — в свою очередь, спросил Авера.
— Победили! — подтвердил отец, рассмеявшись вдруг, и метнулся к своей качалке, ударил поводьями по крупу коня, взял с места крупной, машистой рысью.
Авера смотрел вслед, и в глаза, казалось, летела пыль. Хотя никакой пыли не могло подняться над мягкой, травянистой луговой стежкой.
Харитон Иванович повозился со своей качалкой, для блезиру постучал сапогом по узким шинам высоких колес качалки, чиркнул ладонью о ладонь и открыто посмотрел на Аверу.
— Он правду сказал, Аверкий Иванович, — требовательно произнес он. — И не распускай нюни. Все мне понятно: тут и Связист, и эта сказочка про кузнечиков. А только пора и тебе понять, что сказочки для тебя кончились. А жизнь — она строгая, она складывается по-своему. Вот какая грустная песенка, Аверкий Иванович.
«Да, — соглашался с ним Авера. — Не увидеть мне больше Связиста, не увидеть кузнечиков в упряжке».
— А думаешь, нам, усатым людям, не хочется сказок? — усмехнулся Харитон Иванович. — Помнишь, на ночлеге батька твой мечтал вернуться в детство, в партизаны? Дудки. Никогда не бывать нам пацанами, Аверкий Иванович. Такая штука жизнь!
— А что же остается? — вырвалось невольно у Аверы.
И он тут же спохватился, думая, что сейчас услышит что-нибудь знакомое, слышанное не раз: «И не такое бывало в партизанах». Напрасный вопрос!
— Остается жить, Аверкий Иванович, — быстро отозвался человек. — Остается такое прекрасное дело: жить!
Авера удивленно оглянулся, потрясенный простым, совсем простым ответом.
Остается жить? Ну да, остается жить — это значит остается подрастать, остается переправляться через Днепр на пароме, идти по скошенному лугу и петь веселую песню, потом взбираться на стог сена и соскальзывать оттуда, с верхотуры, вниз, потом возвращаться на конезавод и кормить лошадей с ладони, мечтая о том времени, когда он, Авера, сам сядет в качалку и померится силами с удачливым Санькой.
Остается жить, остается жить. И это уже совсем другая, веселая песня!
Апрельское море
Тень птицы иногда ложилась на пожуркивающую под веслом воду, рядом с лодкой. Степик налегал на весла, почти падая на спину и тут же кланяясь себе в ноги, точно стремился подшибить веслом бесплотную тень или опередить ее, но уже исчезало неуловимое, скользящее очертание, лишь оставался голосом улетевшей птицы всхлипывающий скрип уключин.
А вот и другая крылатая тень пласталась по воде. Степик задирал курносое бледное лицо, щурился, ничего не видя от апрельского, близкого солнца, бьющего с небывалой, точно сквозь увеличительное стекло, яркостью. Тогда Степик отводил глаза с навернувшимися слезками вниз, к воде, ничего не видя и теперь, только круглый диск солнца, темный какой-то диск солнца, продолжавший некоторое время оставаться перед слепыми глазами.
И то ли скрипели уключины, то ли дразнили пролетающие птицы, — не помнят, так что Степик уже мысленно, в воображении, хватался за охотничье ружье, бил удачно и сквозь пороховую голубую дымку наблюдал, как снижается подбитая дичь. Очень он любил воображать, представлять, и столько необыкновенного, героического было во всех его вымыслах! Он даже поискал качающуюся на воде тушку дичи, хотя и не могло быть никакой дичи, никто не палил из ружья. Он так увлекся выдумкою, что даже лодку развернул вспять, к городу.
— Но-но! — строго окликнул от кормы Геннадий, держа переломленное и не выстрелившее ружье. — Следи за курсом!
И Степик качнул головой в берете, Степик поиграл веслами, выравнивая лодку, мерно стал грести, заваливаясь на спину и кланяясь себе да Геннадию, себе да Геннадию, крепкому, широкоплечему, надежному дружку своему, которого обожал, как старшего, хотя были они одноклассники, но вот обожал за немногословие, за сдержанность, за его мужскую какую-то хватку, за его глаз охотника. Такой спокойный, сильный друг у него, такая у них шикарная плоскодонка, такое ружьецо и такая упругая, гулкая от воздуха камера автопокрышки!
— Ну что, — голосом бывалого странствующего человека проговорил Геннадий, выпрямляя ружье, — мы вышли в открытое море?
Степик глянул с восторгом вдаль, на высокий, словно крепостной вал, берег с голыми еще деревьями, с крышами, трубами, зеркальцами окон того города, где они жили и где сегодня с самого утра готовились к походу, к новой какой-то жизни готовились, и где отец Геннадия, накачивая насосом автомобильный баллон, говорил им раздумчиво такое:
«У каждого из нас детство имеет три возраста детства, запомните».
Да, говорил отец Геннадия, в первом возрасте детства мы жадны на впечатления и открытия, нам так везет, мы так счастливы, если впервые, скажем, промчимся на мотоцикле. Все видится нам необыкновенным, каждый день — это новая жизнь! Но мы вырастаем, говорил отец Геннадия, мы уже не пацаны, нам пора открывать другие города и земли. И мы порываем с детством. Потом мы учимся и живем в других городах, получаем ранения на войне или даже не на войне, просто всякие житейские раны, живем, наслаждаемся, мучаемся — и вдруг какой-то случай занесет на эту пристань, на Днепр. Мы еще не старики, еще здоровы и сильны, но мы так много повидали и узнали, что все, чем жили в детстве, на что уповали и что, быть может, не сбылось, теперь нам кажется далеким, наивным, ребяческим. Вот это и есть второй возраст детства: со снисходительностью вспоминать о детстве, быть взрослым и снисходительным ко всему первому, раннему. Да, говорил отец Геннадия, но потом, когда-нибудь потом наступит и такая пора, когда сильнее всего захочется увидеть места, где подрастал, где начинал жить. И вот вспоминаешь всякие мелочи, подробности, какую-нибудь чепуху из ребяческих лет, и она, эта чепуха, почему-то радует и утешает старых бродяг, знатоков жизни. Это третий возраст детства, когда особой любовью жалуешь свое детство, когда пытаешься допытаться у себя, отчего сложилась жизнь так или иначе, отчего у тебя такой характер. Теперь, конечно, виднее, отчего такой характер, теперь виднее все причины! Да только, говорил отец Геннадия, это уж самый горький возраст детства: никаких уже тебе открытий, а лишь подсчет потерь…
И когда отец Геннадия, накачивая велосипедным насосом черную вялую камеру, становящуюся гладким лоснящимся спасательным кругом, говорил о странностях человеческой жизни, о трех возрастах детства, когда сам он, уже седоватый, краснея и пыхтя от усилия, был похож чем-то на их сверстника, Степик в те томительные перед походом минуты с обожанием посматривал то на Геннадия, то на его отца. Так ему нравились оба они, высокие, с крепкими, оголенными по локти смуглыми руками, хранившими след прошлого лета, прошлогоднего зноя и солнца, и так хотелось, чтобы произошло что-нибудь на воде и чтобы ему пришлось выручать Геннадия!
«Сигнала бедствия быть не должно», — словно отгадал отец Геннадия его, Степика, потаенную мысль об опасности.
Тогда они с Геннадием промолчали, а вот теперь Степику все вспомнилось. Он вновь подумал об опасности и с нарочитой тревогой повторил слова своего сдержанного друга:
— Мы вышли в открытое море…
Но очень спокоен был немногословный человек на корме, очень спокоен от сознания своей силы, удачливости и везения в открытом море, потому так лениво посмотрел вокруг — на бесконечные, совсем морские воды, на летящих и отраженных синей поверхностью не то альбатросов, не то крякв, посмотрел и попросил с азартом: