— Я не знаю.
— А я верю, — еле слышно прошептала Роська, стрельнула глазами на Максима (не смеется ли?) и перевела разговор. — А почему названия улиц прямо на асфальте написаны? Все ходят, топчут…
— А где еще писать? Домов мало, а указатели ставить глупо, здесь и так не заблудишься.
— А лестница, по которой мы от Маяка поднимались, там тоже что-то написано. Название?
— Это Первый Маячный спуск. Их всего четыре.
— А я думала, просто лестница…
— Да конечно, просто! Это Леша Смелый названия придумал и написал, самовольно.
Конечно, она невозможная! Невыносимая, непереносимая, даже слов нет! И чего это она Осташкиных племянниками называет, если она им всего-то двоюродная сестра?! Конечно, для солидности! Тетушка!
Уводя Максима и Роську, Вероника улыбнулась мне:
— Спасибо, Листик. Приходи к нам сегодня чай пить.
6
Вечером мама пришла ко мне в комнату, погладила по плечу и спросила:
— Рад, что ребята приехали?
Мама всегда понимает меня лучше всех, ей можно даже не говорить всего, а она уже догадается.
— Хорошо, что приехали, — сказала она, — Особенно девочка. Она такая аккуратненькая, такая вежливая, и вообще…
— Приличная, — хмыкнул я.
— Да, приличная. И нечего хмыкать. Может быть, хоть она на тебя, обормота, повлияет.
— He-а, не повлияет.
— А жаль! — вздохнула мама. — Ну, а мальчик? Подружились?
Мне захотелось тут же пожаловаться маме, что он какой-то неразговорчивый, хмурый, будто занят только своими мыслями, а с нами ходит из вежливости, но вместо этого я сказал:
— Мам, у них родители умерли.
— Да, я знаю.
Мы помолчали. А потом я быстро ее обнял, потому что…. ну, просто так обнял. И мама меня поняла.
Когда мама ушла, я еще долго лежал, смотрел в потолок и думал о разном. О маленьком дельфиненке, который должен скоро родиться у афалины Жанны. О том, что над Холмами весь день висели тучи, хотя над остальной часть острова было ясное небо. О том, что тетя Света опять вчера заплакала, когда я помог ей ведро с водой донести до дома, а я даже не знал, что сказать. Что тут скажешь? Думал я о лесе, в котором остался их Игорь. И об Осташкиных думал. А еще о Леше Смелом и его шаровой мыши. Завелась у Леши в лаборатории чудо-мышь: вся она будто бы из разноцветных шариков. Есть такой старый мультик про Лошарика, а у Леши есть мышарик. Он назвал ее Василисой, но приручить не может, и Василиса то и дело сгрызает его отчеты. Только Вероника этому не верит. Говорит, что Леша — лентяй, что ему лень писать отчеты, вот он и сваливает все на несчастную мышь.
— Я не лентяй, — вздыхает Леша. — Я борюсь с бюрократизмом. Кому они нужны, эти отчеты?
— Науке! Понимать надо… борец!
Вероника говорит насмешливо, но Леша не обижается, а смотрит на нее во все влюбленные глаза.
На потолке у меня — тени от сосен, что растут возле дома. Они складываются в рисунки. Я рассматриваю их и думаю, что Максим, наверное, только с виду такой мрачный, а потом, когда мы подружимся, все будет по-другому. Надо же, как в один день изменилась моя жизнь! Был я на острове один, и вдруг нас стало трое! Будет веселее в школу ездить и вообще… А еще теперь можно будет бывать у Вероники дома, у нее столько всего интересного! А еще я успел улыбнуться — как здорово смеется Роська! — а потом сразу уснул.
7
Мы с Роськой и Гаврюшей сидели на самом краю Хребта Дракона, прямо над морем, и ели белую черешню. Для меня черешня — привычное дело, а Роська смаковала каждую ягодку. Еще бы, после интернатской еды!.. Роська рассказывала, я слушал.
— Пришли двое: мужчина и женщина. Говорят: «Это квартира Осташкиных? Ты Ярослава? Твои родители погибли, брат в больнице № 10. Никуда не уходи, скоро за тобой приедут». Я сначала не поверила, рассердилась даже: что за дурацкий розыгрыш? Но потом… их час нет, два… Никто не приезжает, но и родителей нет. Не могут же люди весь день по магазинам ходить. Я телевизор включила, а там новости — взрыв в супермаркете. Я в справочнике нашла телефон той больницы. Мне и говорят: да, мол, есть такой мальчик, три часа назад поступил. Шансы, что выживет, равны нулю. Есть крохотная надежда.
Рассказывала Роська спокойно, но от этого было еще страшнее. Будто дальше будет еще хуже.
— Я сразу к нему поехала. Одеяло взяла и молока купила. В голове только одно: лишь бы Максим выжил. Знаешь, если бы не это, я бы просто легла на пол и умерла, когда мне про маму с папой сказали. А так во мне все отключилось, только одно осталось — Максим.
Врачи Роську не прогоняли, и она просиживала в больничном коридоре дни и ночи. Медсестры то и дело уговаривали ее поесть и поспать, но Роська не ела и не спала — четыре дня. Наверное, она все же засыпала, но тут же на кушетке и для себя незаметно. Приходили папины друзья, молча сидели рядом, сказали, когда и где похороны. Один раз мимо проходили врачи, и кто-то из них сказал:
— Умер.
И Роське показалось, что это про брата. Она накинулась на одного врача, стала бить его ладонями, кричать и плакать.
— Я совсем себя не помнила. Мне потом сказали, что это нервное. Так стыдно…
Еле-еле ее успокоили, отвели к главврачу.
— Да жив, жив твой Максим, — сказал тот.
— Иди домой, поспи, отдохни, а то ты нам всех врачей перебьешь. А Максима мы скоро переведем в детское отделение.
Но Роська ушла только тогда, когда ее пустили к брату, и она убедилась, что он живой. Роська вернулась домой. Вот тут-то тоска и скрутила ее. Тоска и страх: у них не было никаких родственников, они с Максимом остались одни на всем белом свете.
— Максима из больницы сразу определили в детский дом. Родственников-то у нас нет. И меня следом. Я сама туда пришла. Лучше же вместе…
Но там оказалось совсем не лучше. А просто невозможно.
— Понимаешь, об этом даже не рассказать. Мне еще повезло, а как издевались над Максимом! Он раньше такой веселый был, всегда улыбался, а там… его будто серой пылью обсыпали, и все, навсегда. А однажды он исчез…
Роська вроде бы простыми словами рассказывала, как раньше, но я вдруг ясно ощутил все звуки, запахи, все Максимкины чувства и переживания, все мысли, будто бы я раздвоился: один «я» сидел на берегу моря и слушал красивую девочку Роську, а другой «я» стал Максимом Осташкиным год назад.
Степанов придумал этому явлению огромное нерусское название, а Вероника, а вслед за ней и весь Поселок, говорила проще — «раздвижка сознания». Потому что границы твоего сознания как бы раздвигаются, и ты впускаешь в себя еще одно сознание, чужое. Вероника владела этим искусством в совершенстве и утверждала, что умеет «раздвигаться» до сознания дельфинов. У меня же раздвижка ни разу не получалась. А тут, слушая Роську и глядя на море, я ясно представил веселого мальчика Максима, у которого в один день рушится все. И что-то сдвинулось в воздухе и вообще везде, и я… даже перестал слышать Роську….
Вечером, когда дежурный воспитатель погасил свет и ушел в свою комнату, предводитель мальчишеской спальни, где жил Максим, Шалин, прыщеватый подросток, сказал, что сегодня они идут на дело, в деревню.
— И ты, Мамина радость, пойдешь. Хватит быть мальчиком-колокольчиком. Без разговоров, — ткнул он в Максима.
За что Шалин прозвал его «Маминой радостью», Максим не знал. Наверное, за то, что директриса как-то погладила его по голове и сказала умиленно:
— Ты, наверное, своим родителям доставлял только радость.
Зато Максим точно знал, что Шалин его ненавидит, и что от него не отвяжешься. Максим не то чтобы Шалина боялся, но ведь еще с прошлой «темной» синяки не зажили, а Роська опять пристанет: «Что они с тобой сделали!» Но пойти он не мог. Шалин с приближенными ведь и не воруют даже, а больше пакостят. Окна бьют, кошек вешают, в сено стекла суют. Нет, не мог Максим пойти. Ради Роськи не мог, потому что ей все расскажут. Ради мамы с папой. Он верил, что они смотрят на них из какого-то другого мира. И помогают. Хотя бы сделать правильный выбор. Чтобы потом стыдно не было. И Максим сказал:
— Не пойду я, Шалин, хоть до смерти забейте.
Шалин криво усмехнулся:
— Чего тебя бить, ты и так битый.
Они ушли, а Максим тут же уснул. Потом он не раз думал, что ему за ужином что-то подсыпали в чай. Потому что так крепко он никогда не спал — ничего не слышал, ничего не чувствовал. Как вернулись Шалин и остальные, как подняли его вместе с матрасом и вытащили через окно, как пронесли через полгорода и бросили посреди пустой улицы.
Проснулся Максим от холода. Занималось раннее утро. Максим зябко передернул плечами, огляделся. Вдоль улицы тянулась красная кирпичная стена, слышались стук колес и паровозные гудки. Максим знал, что это за место. Он сел на свой матрас и заплакал. Впервые после больницы.
Это место в городе называли Портом. Почему — совершенно неясно. Рядом не было ни моря, ни реки. Был вокзал с путаницей путей, тяжелыми и бесконечными товарными поездами, с худыми собаками, с грязными нищими, которые селились в заброшенных бараках и под высокими платформами. На вокзале были свои законы. И в Порту тоже. Портовых боялись. Они не любили чужаков, были скоры на расправу, про них рассказывали страшные истории. И Максим сразу понял, что все — пропал.
Он даже не очень удивился, что проснулся здесь. Если уж решили расправиться с человеком окончательно, ничего удачнее, чем бросить его одного, раздетого, в Порту, придумать нельзя.
— Пусть, пусть, — зло шептал Максим, не вытирая слезы. Он не сомневался, что его убьют. Только бы не издевались. И Роську жалко.
Но даже боль за Роську не встряхнула Максима. Не было у него сил бороться за эту жизнь, тем более, что ничего хорошего в ней уже не будет. Надо было ему погибнуть тогда с родителями! Только вот Роська… Да, Роська, но все-таки ей легче живется в детдоме. Или это только кажется? Нет, просто Роська другая. Она живет с солнцем внутри. Роська умеет пройти по лужам и грязи, не замарав обуви, так и среди злости, подлости и бесконечного сиротского одиночества умеет она жить так, что ни злоба, ни тоска не прилипают к ее мудрому сердечку.
Максим скорчился у стены, замерзший, испуганный. Может, час он просидел так, может быть, пятнадцать минут. Кто-то тронул его за плечо.
— Эй, ты!
Максим поднял глаза. Перед ним стояла шеренга босяков. В прямом смысле — обуви не было ни у кого. Ноги черные, пятки затвердевшие.
— Ты чего тут стриптиз развел? Поднимайся давай! — сказал упитанный лысый парень лет семнадцати.
— Отстаньте от меня, — попросил Максим.
Какая уже разница, что с ним сделают за это безобидное сопротивление? Он так замерз и устал, что умер бы сейчас если не с удовольствием, то с облегчением.
— Смертник, — спокойно оценил лысый.
Он был здесь главный, это ясно. Вроде Шалина в детдоме. А Лысый — это кличка. А у тощего светлоглазого — Нытик. А смуглого в грязном взрослом пиджаке все называли Платоном. Конечно, никто не представлялся Максиму. Все это он понял, пока его тащили вдоль стены. Он не сопротивлялся, только, когда Нытик толкнул его, сказал:
— Не толкайся.
Наконец остановились в каком-то тупичке: стена и дощатый забор с двух сторон. Поставили у стены, выстроились напротив.
— Доставай, — коротко приказал Лысый двухметровому.
Тот коротко зевнул и вытащил из рукава мешковатой куртки обрез. Максим вжался в стену, голой спиной почувствовал шершавую поверхность камней, и на секунду ему очень, очень захотелось жить.
— Ну, пли, — тихо скомандовал Лысый.
Неужели все? Вот сейчас и — все?
Максим точно знал, что смерть — это не конец. Он не верил ни в ад, ни в рай. Точнее, верил, но по-своему. Верил, что если человек жил честно, был добрым, ни над кем не издевался, даже если он не был героем, а просто не делал подлостей, то после смерти он попадает в такое место, где встретится со всеми, кого любил здесь, в этой жизни, и там уже не будет смерти, и голода не будет, и болезней. И, наверное, там всегда лето. И живет его любимая собака Джемка, которая умерла два года назад от чумки.
В Максимкином же аду чертей и огня не было, просто человек там всегда один. Может, там те же райские кущи, но зачем они, если ты всегда один?
Максим Осташкин за собой особых грехов не помнил и верил, что когда умрет (вот уже через секунду), то встретится с родителями. И они снова счастливо заживут вместе. Вчетвером. Потому что неважно, что Роська еще здесь, она все равно в его сердце, живая или мертвая.
Максим не выдержал и крикнул:
— Ну, стреляй, гад! Чего тянешь!
От крика стало легче, и, будто лавина, веками копившая снег, хлынули из его сердца горечь, обида и страх. «Не бойся, сыночек, мы с тобой. Мы с тобой…» «Мама, мама, я не боюсь, но как же Роська? Совсем одна… И за что они меня?»
— Подожди, Сява, — сказал Лысый. — Ну-ка…
Они подошли к Максиму почти вплотную.
Максим увидел их глаза. Разные — тёмные с прищуром, совсем светлые (у Нытика), узкие азиатские, серые, карие… Не было в этих глазах злости. И жестокости не было. И той противной ухмылочки, как у Шалина.
— Как тебя зовут-то, Смертник? — спросил Лысый.
— Тебе-то что? — огрызнулся Максим.
— Так… — равнодушно пожал плечами Лысый. — Тебе как приговорённому к смертной казни за проникновение на нашу территорию и… хмг! разгуливание в неприличном виде полагается последнее желание.
Какое у Максима могло быть желание сейчас? Верните маму с папой? Даже Господь Бог не сможет этого сделать. Чтобы дали какую-нибудь одежду? Да не всё ли равно? Всё же кончится через минуту. Чтобы Роське не говорили? Они даже не знают, что она есть.
Босяки ждали терпеливо. Смотрели сурово, но как-то спокойно. И появилась у Максима крохотная надежда, что всё это нелепая и жестокая игра. Он сказал сипло:
— Не бросайте меня мёртвого здесь. Похороните на Денисовском кладбище, я объясню, где именно.
— У тебя что там, местечко куплено? — усмехнулся Платон.
— Нет, — в тон ему ответил Максим и добавил тихо: — У меня там родители похоронены.
— Так ты что же? Сирота?
8
Потом Максиму сказали, что никакого расстрела, конечно, не было бы. Это проверка. Если человек ведёт себя «достойно» («как ты»), не дёргается, не унижается, его отпускают. Если же начинает ныть или (ещё хуже) угрожать, его берут в заложники. Требуют выкуп.
— Попадётесь вы как-нибудь — сказал Максим. — Неужели ни разу не пытались вас поймать?
Босяки засмеялись.
— Да разве нас поймаешь? И кто докажет?
Максима одели: «Эй, Барин, распотроши-ка свои сундуки! Больно у тебя всего много!»
Барин — быстроглазый смуглый парнишка — дал Максиму вполне приличный свитер и вельветовые брюки.
Здесь у каждого была своя история.
Высокий умный Платон два года назад отстал от поезда, в котором ехал с отцом отдыхать. Какие-то пьяные гады вытолкнули его из тамбура на полном ходу. Он стукнулся головой, сломал себе руку и три ребра и сильно испугался. Но всё это не страшно. Страшно то, что в его памяти остались две вещи: зовут его Платон, он ехал с папой к морю. А еще множество стихов. Платон ходил по электричкам, пел песни и читал стихи. Он надеялся что-нибудь вспомнить в этих поездах, кого-нибудь встретить.
Ваньку-Барина мамаша отдала в детдом, когда второй раз вышла замуж. Сбежал Ванька через неделю. Пришёл в Порт. Ещё через неделю ограбил с портовыми родительскую квартиру. Себе взял только старого деревянного барабанщика, Лысому и Сяве досталось всё остальное. Ванька зажил в Порту. Совесть его не мучила. Однажды он встретил на улице свою мать с отчимом. Не заметил он следов печали на их лицах. — дёрнулся Лысый. — Сам же Лысый в пять лет остался без родителей: отца посадили за то, что он в пьяной горячке убил жену, маму Лысого.
— А вот этого котёнка я в мусорном баке нашёл, — кивнул Лысый в сторону Нытика, кудрявого, большеглазого мальчишки. — Ему тогда… ну, дня три от роду было. Пищит, кряхтит и губами шлёпает, смешно так. Я его на руки взял, а он палец мой схватил и давай сосать. Изголодался.