— Володимир-ко-о! — донесся с горы зычный голос Ильи Ивановича. — Иди ужина-а-ть!
Я вздрогнул, снова ощутив весь ужас моего положения. Десятый век… И я в нем совсем, совсем один… Сразу стало холодно и тоскливо. Опять к глазам подступили слезы. Но я сердито смахнул их рукой и снова взял лошадь за повод.
Едва мы поднялись на заросшую соснами гору и я поставил Чубарого под навес, как всё вокруг потемнело и упали первые тяжелые капли дождя. Сверкнула молния, и почти тотчас ударил гром. Я вошел в открытую дверь жилища. Это была полуземлянка со стенами из плетня, обмазанного глиной. Снова сверкнула молния и над крышей оглушающе треснул гром.
— Эка, как Перун осерчал! — сказал Ратибор и притворил поплотнее двери. — Это он на тебя, Ильюшенька, сердится. Ильин день приближается по твоей вере христовой, а по-нашему, по-старинному, — Перуново празднество. Ты же и пророку своему Илье не молишься, и Перуна не чтишь.
Я, привыкнув к полумраку, продолжал рассматривать жилище. На низкой глиняной печке без всякой трубы стоял медный низкий котел или скорее глубокая сковорода без ручки, в которой жарилась рыба. На столе, сделанном из одной толстенной доски, которая лежала на четырех вбитых в земляной пол столбиках, лежали ломти хлеба, деревянные ложки и перья зеленого лука. Здесь же стоял большой глиняный кувшин.
— Садись, отрок, стерлядки поесть! — весело сказал Ратибор, перенося с печки на стол медную сковороду. Пахло из нее потрясающе вкусно. Это была и не уха, и не жареная рыба, а нечто среднее между тем и другим, что по-современному можно было бы назвать как «стерлядь в собственном соку».
О стерляди я знал только по книжкам. А здесь эту редкостную рыбу даже деликатесом, кажется, не считали. Рыба как рыба. Как у нас иваси или хек. Стерлядь оказалась изумительно вкусной. С луком, с перцем, с лавровым листиком. Особенно меня удивило, что им уже был известен перец. Я даже выудил ложкой одну горошинку и стал ее рассматривать.
— В этих горошинках, хоть они черные и на вкус острые, вреда нету, — сказал Ратибор. — Ешь, не сумлевайся. Это перец. Его из далеких стран через Тмутаракань привозят. А лавровый листок в Царьграде растет. Сам видел, когда туда со Святославом походом ходил.
Против перца и лаврового листа в жареной рыбе я, разумеется, не возражал. Но когда в нашу общую сковородку упала, ошпарив крылья, большая синяя муха и Илья Иванович преспокойно извлек ее пальцами из соуса, вот тут, признаюсь, мне захотелось положить ложку и поскорее выйти на воздух. Я бы так и сделал, но ведь голод не тетка, как любил повторять мой дедушка, и мне пришлось остаться за столом. Есть хотелось зверски и стерлядь была так вкусна!
Одним словом, с «первым эстетом» нашей школы ничего не случилось, я продолжал лопать так, что трещало в ушах. Старики же ели не торопясь, заедая каждую ложку хлебом и луком.
Насытившись, я похвалил хозяина дома за великолепно приготовленную рыбу, которая и в самом деле буквально таяла во рту и была вкусней и нежней осетрины. Но Ратибор лишь огорченно махнул рукой:
— Какая теперь рыба! Вот раньше, бывало, заведешь неводок малёшенький, а в нем — осетры да севрюги, сиги да белорыбицы. Стерлядок, которые меньше локтя длиной, обратно в воду выбрасывали. А теперь что? Измельчал народ — измельчала и рыба.
Подумать только! При таком рыбном изобилии они еще жалуются! Я сказал Ратибору, что видел в Оке очень много играющей рыбы: щук, судаков, лещей, жерехов.
— Лещи, судаки, жерехи, — презрительно протянул старик. — Да разве это рыба? Одни только кости. Ты попробуй ноне белорыбицу в Оке отыскать али белугу. Где их возьмешь? Нет, други-соколы, не те стали ятови окские, не те… Оскудела река наша. Оскудела!
Видно, все старики так устроены: им кажется, что раньше, во времена их молодости, все было лучше и всего было больше. И воздух свежее, и солнце теплее. А оно каким было, таким и осталось. Правда, что касается рыбы и воздуха, то тут они, похоже, правы. Рыба теперь не та. Да и воздух наш не сравнить с этим, тысячелетней давности.
После вкусной еды и от переживаемых тревог меня потянуло ко сну. Снаружи, за стенами жилища, хлестал дождь и грохотала гроза, а тут было тепло, сухо, спокойно. И я, положив ложку и еще раз поблагодарив Ратибора, повалился на медвежьи шкуры, лежавшие на земляных нарах, и тут же уснул.
Проснулся от нестерпимого жжения по всему телу. Старики еще сидели за столом с кувшином хмельного меда. Гроза прошла, и теперь лишь луна освещала их столь не схожие фигуры. Кряжистый, могучий Муромец сидел привалясь к стене, а худощавый и высокий Ратибор торчал как гвоздь из доски — прямой и острый.
«Вот ведь как за день проклятое комарье накусало!» — подумал я, почесываясь и поворачиваясь на другой бок, собираясь снова заснуть. Но не тут-то было! Тело продолжало жечь, как после крапивы. А два старых полуночника так орали, что уснуть было просто немыслимо. Волей-неволей я стал прислушиваться к их спору.
— Что в ней, в новой-то вере? — страстно вопрошал Ратибор. — Одно только сладкоголосое пение да звон колокольный. А чему она учит? Покорности! То князюшке нашему и по сердцу. Он покорности от народа хочет. А того не мыслит, что не только ему покоряться новая вера учит, но и врагам нашим.
— Ну уж ты скажешь, — басил в ответ Муромец. — В церквах такому не учат. Сам с малых лет в христианах хожу, знаю.
— «Не учат!» — передразнил его Ратибор. — Знамо дело, прямо не говорят такого. А ты вот что в разум возьми: ежели человеку каждый день говорить — тому покорись, да этому поклонись, да терпи, потому что так бог велел, то он, человек-то, исподволь и привыкнет к покорности. Потом его голыми руками бери и веревки вей. Гордость нашу вольную да веру в самих себя церковь христианская исподволь губит. Вот что страшно, Ильюшенька!
— Зато новая вера грамоту на Руси ввела, письменность.
— Ложь! — яростно выкрикнул Ратибор. — Не поповская это заслуга. Они только послушников в монастырях своих обучают. Мирских же людей в темноте держат. Перед иконами на коленях подолгу стоять заставляют.
— Не в том суть! — возвысил голос Илья Иванович. — По мне хоть икона, хоть твой идол с очами янтарными — все едино. И там и тут — дерево. Я за другое князя виню. В дружине он рознь сеет. Только о своей власти печется. Города вольные своим сыновьям да родичам раздает. А те меж собой грызутся, того и гляди Русь на клочки разорвут. Вот где опасность! Я об этом князю в глаза сказал. Не внемлет Владимир. Вот я и бросил его. Осерчал. Домой ныне еду, в муромские места, в родное свое Карачарово. Хватит в Киеве бражничать!
— А говорят, князюшка тебя чарой обнес, не по месту за стол сажал. Потому ты и двор его бросил.
— Кто говорит? — грозно привстал Муромец.
— Да вот, проезжал тут гридинь Владимиров, Шевляга. Говорил, что своими ушами слышал, своими очами видел, как дело было.
— Ах, кобель! Ах, змей подколодный! — разволновался Илья Иванович и, стукнув кулаком по столу, поднялся во весь рост. — Это, выходит, князь нарочно обо мне напраслину распускает, чтобы люди от меня отвернулись? Я ведь и то ему высказал, что негоже с народа три шкуры драть. Рассердиться народ ведь может. С престола скинут али пристукнут его, как деда, князя Игоря, древляне пристукнули за жадность.
«Видно, не одного только Шевлягу послал князь Владимир по городам и весям своим, если даже до нашего времени дошел его, а не Ильи Муромца вариант разрешения их исторической ссоры!» — подумал я, с интересом прислушиваясь к разговору.
— Оружие, мечи да кольчуги самые лучшие, что наши умельцы изготовляют, князь в Царьград продает, в Рим, саксам да франкам. А у нас самих многие воины с топорами и рогатинами в бой ходят. И за это я тоже корил Владимира. Он же смеется: «Золото нужнее оружия».
— А другие дружинники куда смотрят? Тот же Добрыня, названый братец твой?
— Что Добрыня! — махнул рукой снова севший за стол Ильи Муромец. — Он теперь князю в рот смотрит, во всем угодить старается. Давно ли в Новгороде Перуново капище строил? А потом сам же его и разорил по приказу Владимира, Перуна в Волхов-реку бросил.
— И новгородцы допустили такое?
— Как не допустишь? Добрыня воинскую силу с собой привел, не только попов с иконами.
— Они и ко мне приходили, попы-то! — рассмеялся вдруг Ратибор. — Да я их не больно-то испугался. Запер ворота, собачек с цепей спустил да в било ударил. На той стороне, за Окой, услыхали. Кинулись мужички в лодки, прогнали отседова нечестивцев, вызволили. А я, смеха ради, тупую стрелу тетеревиную в попа пустил. Вот уж он ужахнулся! Даже крест потерял, бежавши.
— Тебя, Ратиборушко, и годы, как я погляжу, не берут.
— Берут, други-соколы. Ох как берут… Слабею. Вот только тем и держусь, что Стрибога беречь надобно. Разорят попы капище без меня. Силой народ крестят, в реку загоняют… Эх, Святослав, Святослав, рано ты к предкам ушел, осиротил нас.
— Да, было время! — подхватил Илья Муромец. — И ведь что интересно: в дружине у Святослава всякие были — и христиане вроде меня, и многобожцы — язычники, и те, кто вовсе в богов не верил. А жили меж собой дружно, без обид. Многие, как мы с тобой, побратимами стали. Не в вере, выходит, дело. Да и князь был какой! Удалец… А ну, Ратиборушко, помянем старое, споем-ка нашу любимую, задушевную.
— Поздненько уже. Да и отрока твоего разбудим.
— Ништо. Отоспится. Зачинай!
Ратибор уставил оба локтя на стол, оперся лбом на ладони, помолчал минуту-другую и затянул негромко старческим, чуть дребезжащим тенорком:
— Ой ты гой еси, поле Дикое…
Я поморщился: художественная самодеятельность десятого века, ансамбль пенсионеров под названием «Гой еси». Только этого мне и не хватало после религиозного диспута!
— Поле Дикое да курганное, ой курганное да супостатное… — печально выводил, все выше забираясь голосом, сгорбившийся, весь ушедший в прошлое Ратибор.
— Поле горькое да неоглядное, — гулким, окающим басом помог ему Илья Муромец. Дальше они пели уже вдвоем, ладно и стройно. И я вдруг увидел это самое поле с курганами и горькой сухой полынью. А два голоса, бас и тенор, сплетаясь и расходясь, вели меня по этой бескрайней, высушенной солнцем степи, усеянной белыми человеческими костями:
Как во поле том богатырь лежит,
Богатырь лежит со стрелой в груди.
Ой, со стрелой в груди да каленою,
Со стрелою той печенежскою.
А за речкою, за рекой Десной
Ждет детинушку родна матушка.
Родна матушка, стара-старенька,
Сиротиною им покинута…
Илья Муромец снова встал во весь рост, заполнив собой чуть не все жилище, и, раскинув широко руки, запел в полный голос:
Ты прости меня, родна матушка.
Я за Русь погиб, Русь великую.
Русь великую да свободную!
Закончив песню, Ратибор, не стыдясь, вытер тыльной стороной ладони навернувшиеся слезы. Да и я тоже… Уж очень душевно, впечатляюще спели старые вояки, ничего не скажешь. Я понял, что песня была про них. Ведь оба вполне могли остаться лежать со стрелой в груди где-то там, в далекой «Дикой степи», как остались многие их друзья и товарищи-побратимы. А шли они туда сами, никто не обязывал. Шли добровольцами. Бросали семьи, уют и тепло родимого дома. Шли, чтобы защитить этот самый дом. Не свой лично, а общий, всего народа. И мне стало стыдно за свои недавние иронические мысли об этих двух старых воинах. И вообще о тех, кто жил задолго до нашего времени, о наших прадедах и дедах, в бесчисленных войнах защитивших страну от чужеземных нашествий. И еще мне вдруг подумалось, что само слово «защитить» означает «прикрыть щитом». Значит, оно очень-очень древнее, когда воевали со щитом на левой руке. А сколько еще есть древних слов, первоначальный смысл которых мы забываем, даже не задумываясь об их происхождении и значении.
— Ну что, Ильюшенька? — спросил Ратибор после длительного молчания. — Не пора ли нам опочив держать? Давай-ка укладываться.
И он, поднявшись из-за стола, стал поровнее укладывать шкуры на земляных нарах.
Моя первая ночь, проведенная в десятом веке, оказалась тяжелой. От медвежьих шкур невыносимо несло псиной. Все тело жгло. От богатырского храпа Ильи Муромца, наверно, дребезжали бы стекла, если бы они были в этой полуземлянке. Собственно, окон в ней тоже не было. Ведь нельзя же считать окном узкую прорезь в стене, через которую, когда топилась печь, выползал дым, а когда она не топилась, с такой же легкостью и почти так же густо влетали комары.
Я просыпался, снова засыпал на короткое время, но в конце концов, совершенно измученный, решил выбраться из жилья. У входа сидел на обрубке бревна Ратибор. Был он в белой холщовой рубахе и таких же штанах, не достававших до щиколоток его босых ног. Крупные загорелые, узловатые руки, похожие на корни дерева, устало покоились на коленях. Это были руки очень старого и много работавшего человека. Казалось, что у старика просто не было сил поднять со своих острых колен эти руки-кувалды.
— Доброе утро, дедушка! — сказал я, чувствуя себя ужасно еще и от того, что непричесан и неумыт.
— Здрав будь! — ответил улыбаясь старик. — Ты из какой страны будешь? Вечор Илья сказывал, да я чтой-то не понял. То ли из Индии, то ли от франков пришел? Рассказал бы. Я про другие страны люблю слушать.
— Я, дедушка, такой же, как вы, русский. Только из будущего.
— А… Ну, тогда понятно. Из будущего так из будущего. Ты садись-ка рядком да расскажи ладком. Мне, старику, все любопытно. Расскажи о себе.
Дед с удивительной легкостью поднял, казавшуюся тяжелой, руку и положил ее мне на затылок. Рука была удивительно легкой! Пальцы ее быстро ощупали мою голову да так и остались лежать на темени. Я закрыл глаза. Мне стало легко и просто. Тоска по дому ушла, словно ее и не было. Будто ее сняли с меня, как липкую паутину, эти старческие руки. И я снова, как тогда на обрывистом берегу Оки, почувствовал, что все-таки дома, в своей стране, среди совсем не чужих мне людей.
Рядом с нами на утоптанной земле лежали три серых громаднейших волкодава. Но мне совсем не было страшно, хотя я, конечно, понимал, что в любой момент, только дай команду, они могли бы разорвать меня в клочья. А старик, словно угадав мои мысли, заговорил уже не со мной, а со своими собаками:
— Ну, чего уставились? Это свой. Это наш отрок, Володимирко. В случае чего его защищать надо. Поняли? Эх вы, други-соколы!
Оттолкнувшись руками от колоды, на которой сидел, Ратибор поднялся, потер поясницу и повел меня к бревенчатому сарайчику на высоких сваях-столбах, который высился над забором неподалеку от жилья. Волкодавы, миролюбиво помахивая хвостами, пошли следом. По приставной лесенке мы поднялись на площадку и проникли в сарай-клетушку. Здесь, защищенные от солнца и мух, продуваемые сквозь узкие щели ветром, висели прозрачные от янтарного жира осетровые балыки. Густой аромат вяленой рыбы буквально ошеломил меня. Сразу же захотелось есть.
— Сними-ка вот этот! — показал мне старик на осетровую спинку метровой длины. — И этот тоже. В дорогу с собой возьмете. Да и Кузьме гостинец послать надобно. Он рыбку любит, а самому ловить некогда. Все небось в кузне молоточком постукивает, что-нибудь мастерит.
— Это тот кузнец, к которому мы с Ильей Ивановичем едем?
— Тот самый.
— Хороший кузнец?
— Ого! Он что хошь сделать может. Кольчугу для Муромца он мастерил. Из тридцати тыщ колец! Половина из них сварена, а половина на заклепочках. Тонкая работа.
У выхода из клетушки нас поджидал откуда-то взявшийся большой черный кот.
— Что, явился, Мурлыка? — притворно сердито спросил его Ратибор. — Где ночь прошлялся? Опять птичьи гнезда зорил? А мышей кто ловить будет?
Кот терся о ноги старика и умильно выпрашивал балычка. Ратибор нагнулся, подхватил кота рукой и, подняв его над перилами, обратился ко мне: