— Садись, чаем угощу. Небось на лугах был? Поклон от наших привёз?
Но Иван Романыч скинул фуражку, быстро и вежливо наклонил голову:
— Угощаться некогда, а вот поклон, Лизавета Марковна, привёз, это точно. Только не с лугов, ясно-понятно, а с поля от ребят-комбайнеров. Приглашаем тебя к нам в повара.
Бабушка как стояла с кружкой в руках, так и застыла.
Вид у бабушки стал такой, будто она услыхала что-то немыслимое.
— Ты всерьёз?
— Ясно-понятно, всерьёз! — опять кивнул Иван Романыч, прижал к груди фуражку и торопливо заговорил о том, что на полях в Заложье началась уборка, что хлеба там вызрели — аж звенят! — и комбайнеры поспешают изо всех сил. Да вот беда, бригадная стряпуха прихворнула, и людей завтра в поле накормить некому… Если, конечно, не согласится Лизавета Марковна, если, конечно, она сама не уважит ребят-комбайнеров, а комбайнеры-то, ясно-понятно, все помнят её замечательную стряпню ещё с прошлого лета и, ясно-понятно, низёхонько кланяются!..
Иван Романыч говорил всё напористей да напористей и всё ближе да ближе подходил к бабушке. А бабушка отступала да отступала и вот села на лавку у самой стены:
— Ох, не знаю, Иван…
— Бабушка, соглашайся! — пискнула из-за стола дрожащим от волнения голоском Любаша.
Ей-то самой так захотелось туда, в Заложье, где спелые хлеба «аж звенят», что позови Иван Романыч не бабушку, а её, Любашу, так она бы и секунды не раздумывала, а подхватилась бы и побежала хоть сейчас вприскочку до самого Заложья. Она, Любаша, именно о таком вот событии и мечтала всю жизнь и, конечно, вновь тоненько пискнула:
— Я тоже согласная…
Но шумный, большой, занявший собою чуть не пол-избы бригадир на Любашу и не взглянул, а бабушка её голоса будто и не слышала.
Бабушка сама до того разволновалась, до того разволновалась, что так и сидела с кружкой в руках и всё глядела в кружку, словно ответ на вопрос был написан где-то там, на самом донце.
— На один день, сказываешь?
— На один, — поспешно кивнул Иван Романыч. — Туда и обратно на собственной карете домчу.
— Ну, ежели так… — вздохнула бабушка и поставила кружку на стол. — Ну, ежели так, утречком заезжай.
И она опять вздохнула, но теперь было видно: вздыхает бабушка притворно, добрые глаза смеются. Тому, что решилась, она рада теперь и сама.
— Подомовничать Анну уговорю, — заключила бабушка.
— Пр-равильное решение! — опять на всю избу пробасил бригадир, надел фуражку и, щёлкнув каблуками, козырнул бабушке. А потом он козырнул и Любаше.
Любаша покраснела, уткнулась носом в столешницу, а когда глянула опять, то Ивана Романыча в избе уже не оказалось. Под окном хлопнула калитка, опять затрещал мотор. Гулкий шум его стал удаляться и вот пропал, затих в дальнем конце улицы.
Улица теперь была ночной, синей. Там теперь и огни в домах погасли, и кровельщики перестали стучать, а над тихими деревьями зажглись звёзды.
Бабушка стала закрывать окно, и тут Любаша сказала:
— Завтра утром я тоже поеду в Заложье.
Бабушка стукнула оконным шпингалетом, подавила рукой на раму, проверила, заперлось ли, ответила спокойным голосом:
— Ну да… Поедешь… Только там тебя, чижа, и ждали… Там ведь, милая моя, надо не шутки шутить, а рабочих мужиков кормить. Знаешь, там хлопот сколько? Нет, нет, и не собирайся, и не выдумывай.
И тут всегда крепкая на слёзы Любаша заплакала:
— Эх, бабушка! Я-то думала, ты со мною всегда по правде, а ты такая же, как все… Сначала говоришь: «Старше становишься!», а как до главного дошло, так опять — «чиж». Ну и пусть! Пусть навсегда я чижом и останусь, и не надо мне никаких туфель-подарков, ничего не надо… Пускай теперь другие ходят в новых туфлях, пускай другие разъезжают на мотоциклах с колясками, пускай мужиков кормят, пускай хлеба убирают, а я… А я…
И Любаша залилась так горько, что слёзы покатились по щекам, по подбородку, и одна слезинка капнула прямо в недопитый чай.
Бабушка такой грустной картины, конечно, не перенесла. Она подбежала к Любаше, обняла и принялась утирать мокрые Любашины щёки. Потом заставила высморкаться, сказала:
— Ну вот, а то сразу и реветь… Возьму я тебя, возьму. Утром с Иваном Романычем потолкую и возьму.
А наутро бабушка сама разбудила Любашу:
— Вставай, поторапливайся!
И Любаша так стала торопиться, что собралась даже вперёд бабушки и выскочила босиком на крыльцо, в палисадник.
Прохладные ступени крыльца были ещё в тени. И весь палисадник был в тени. А от заплёснутой утренним солнцем школы опять долетал дробный перестук молоточков. Любаша глянула туда и увидела крохотных, будто муравьев, вчерашних кровельщиков. Они сидели на самом коньке, быстро взмахивали молоточками, и звон оттуда долетал такой радостный, что Любаше захотелось крикнуть: «Э-ге-гей! Здравствуйте! У меня сегодня тоже рабочий день. Я бабушкина помощница, еду в поле мужиков кормить!»
Крикнуть так Любаша, конечно, не крикнула, только подумала об этом, а тут донёсся и дальний голос мотоцикла. Сначала за яркими от солнца берёзами, где-то в переулке, словно бы заныл комарик, потом комарик превратился в басовитого жука, и вот из-за поворота выскочил и сам трескучий мотоцикл, а на нём Иван Романыч.
Бригадир тормознул у калитки, соскочил на траву. Лаковый козырёк его фуражки сегодня сверкал, пряжка ремня на свежем комбинезоне блестела, а на боку висела полевая армейская сумка, и от всего этого Иван Романыч был похож на строгого командира.
Любаша как глянула на него, так сразу подумала, что весь её вчерашний уговор с бабушкой он ещё может отменить, и заполошно крикнула:
— Ой, бабушка! Ой, скорее! Иван Романыч приехал.
— Иду-у… Слышу, слышу, — донеслось из избы, но бабушка вышла не вмиг.
В избе сначала погремело, в избе сначала постучало — похоже, платяной шкаф, похоже, ящики комода, — и вот хлопнула дверь, и заскрипели ступени, и наконец-то бабушка появилась на крыльце.
А вернее сказать, бабушка не появилась. Вернее сказать, бабушка выплыла из тёмных сеней этаким светлым-пресветлым корабликом.
С ног до головы бабушка нарядилась во всё новое. На ней была длинная сатиновая юбка, белая кофта мелким горошком, передник в светлую голубую клетку, а на правой руке, чуть отставив локоть, бабушка важно и бережно несла увязанную другим, запасным фартуком корзину.
— Ух ты-ы! Хоть на бал… — распахнул Иван Романыч перед бабушкой калитку: — Прошу! Карета подана.
И хотя он сказал это шутливо, бабушка так вся и зарделась от удовольствия, медленно поплыла от крыльца к распахнутой калитке.
А Любаша забеспокоилась. Любаша всполошилась ещё больше: «Этак и про меня она забудет!» — и потянула бабушку за рукав:
— Скажи Ивану Романычу скорее, скажи…
— Не суетись, — ответила строгим голосом бабушка, остановилась у мотоцикла, принялась ощупывать в коляске узкое сиденье.
— Ну и карета у тебя, Иван! Зыбка на одном колесе… Поди, вытряхнешь где-нибудь на колдобине?
Иван Романыч поставил в коляску корзину, засмеялся:
— Не вытряхну. Колёс, ясно-понятно, не одно, а целых три. Нам хватит.
— Нам хватит, да куда помощницу посадим? — ловко перевела разговор бабушка, и Любаша опять замерла: «Сейчас бригадир ответит: какую помощницу, что за помощницу? Эту вот, что ли? А ну, беги, чижик, домой! Давай-давай, не задерживайся, беги!»
Иван Романыч в самом деле сказал:
— Какую помощницу? Что за помощницу? Эту вот, что ли? А ну, покажи, руки у тебя крепкие?
— Что? — удивилась Любаша.
— Я спрашиваю, руки у тебя крепкие?
— Крепкие, крепкие! Очень крепкие.
И Любаша вскинула руки, стиснула их в кулачки:
— Вот какие крепкие!
— Тогда садись позади меня и держись…
Иван Романыч топнул по стартёру, мотоцикл фыркнул, заржал, как жеребёнок, рванулся с места вперёд.
Бабушка в «зыбочке» ахнула, обняла корзину. Любаша ухватилась за ручку седла, припала щекой к спине бригадира и увидела, как помчалась назад вся поселковая улица.
А бабушка по сторонам не смотрела. Испуганной бабушке, наверное, казалось, что ветер вот-вот выхватит её из коляски и унесёт, как пушинку, неведомо куда. Но мало-помалу мотоцикл сбавил ход, нырнул по пыльной колее в лес, а потом выскочил из-под тёмных елей на солнце, и от света и простора у Любаши зарябило в глазах.
Здесь небо синело ещё ярче, вокруг, куда ни глянь, золотилась рожь.
Комбайны работали уже вовсю. Их было три. Огромные, бурые от пыли, грохочущие, они ползли прямо на зыбкую стену хлебов.
И высокая рожь покорно сгибалась им навстречу, падала на широкие жатки, и там, где комбайны прошли, поле становилось колючим, ровным, словно подстриженным под машинку. Лишь копны соломы почти до горизонта светло желтели на нём. Когда мотоцикл и первый комбайн поравнялись, то Иван Романыч весело взмахнул ладонью, показал комбайнеру на бабушку: «Смотри, мол, кого я сюда к вам привёз!» Чёрный, весь обгорелый на солнце комбайнер со штурвала рук не снял, но улыбчиво и глубоко с высокой площадки поклонился.
Бабушка приосанилась, тоже хотела поклониться, но поклон у неё не вышел: на коленях, чуть ли не упираясь в бабушкин подбородок, стояла высокая корзина.
А навстречу двигался уже второй комбайн с комбайнером, и опять Иван Романыч, как бы хвастаясь, показал на бабушку.
«Ну и ну! — улыбнулась Любаша. — Елизавету-то Марковну мою как встречают! Даже завидно».
Тут от самого дальнего комбайна к дороге помчалась грузовая, полная зерна машина. Она лихо перескочила дорожный кювет, тяжёлый кузов подбросило, зерно плеснулось через борт, и бригадир в седле мотоцикла даже привстал:
— Эх-х!
— Господи! Что делает, супостат! — охнула бабушка, а Иван Романыч сердито крутнул руль, поставил мотоцикл поперёк дороги.
Машина остановилась. Из кабины остолбенело смотрел на Ивана Романыча молоденький шофёр. У него там, в кабине, на тонкой цепочке покачивался игрушечный утёнок с круглыми, удивлёнными глазами, и у шофёра глаза были точно такие же удивлённые.
Шофёр выскочил:
— Чё такое, чё? Стряслось Чё-нибудь?
— Стряслось, — ответил Иван Романыч. Он весь так набычился, что Любаша загодя пригнулась.
Но Иван Романыч не крикнул, а только шумно, всей грудью набрал воздух, шумно выдохнул и взял этак бережно, двумя пальцами шофёра за кармашек расписной рубахи.
— Случилось, Петенька-дитятко, случилось… Ты скажи, хлеб в магазине буханками берёшь?
— А чё? Буханками! Как день, так три буханки… Семья у нас великущая, уминают — будь здоров. А чё?
— «Ничё», милый… В магазине буханки считать умеешь — теперь пойдём, посчитаем на дороге.
— На какой дороге? Я тороплюсь, — попробовал освободить рубаху шофёр, но Иван Романыч рубаху не выпустил, а прямо так, за кармашек, и повёл Петеньку к тому месту, где расплеснулось по траве янтарное зерно.
— Любуйся, милок, считай буханки. Да пока не твои собственные, а, ясно-понятно, государственные.
Шофёр почесал кудрявый затылок, развёл руками.
— Ну-у, Иван Романыч… Ты из-за этого? А я-то думал, беда… Ну, газанул! Ну, просыпал малость… Так ведь спешка! Сам знаешь, где пироги едят, там и крошки летят.
Петенька, похоже, успокоился совсем. Он даже подмигнул бригадиру:
— А в общем-то, я ещё молодой! А в общем, я ещё исправлюсь! Дай дорогу, мне ехать надо.
И тут Иван Романыч опять тихим голосом, медленно, очень медленно, чуть не по слогам сказал:
— Нет, не поедешь… Сначала подбери «крошечки».
— Так лопаты нет, — улыбнулся было Петенька, да глянул в глаза Ивану Романычу, мгновенно осекся: — Ты что? Вы что? Я сейчас… Я мигом.
Петенька даже «чёкать» перестал, даже на «вы» перешёл и сдёрнул с головы кепку, присел на корточки, быстро-быстро пригоршнями начерпал в кепку зерна, помчался к машине. Иван Романыч стоял, не говорил ни слова. Бабушка с Любашей тоже притихли. А шофёр всё черпал и черпал, бегал туда и обратно, торопливо объяснял:
— Я, Иван Романыч, не видел… Я кабы видел, так сам бы остановился… Я нечаянно, вы не думайте.
А когда всю рожь собрал, то спросил:
— Ну, я поехал?
Бригадир молча откатил мотоцикл с бабушкой и с Любашей в сторону. Шофёр хотел помочь, да бригадир ему не дал.
Тогда Петенька вздохнул, полез к себе в кабину. Игрушечный утёнок там давно покачиваться перестал, вид у него был тоже сконфуженный.
А у Любаши пропало праздничное настроение. Она робко поглядывала на сердитого Ивана Романыча, и на душе у неё было так, как будто это не шофёр виноват во всём, а она сама.
Лишь бабушка сохраняла спокойствие. Когда грузовик осторожно стронулся с места, а хмурый бригадир опять взялся за руль мотоцикла, бабушка сказала:
— Успокойся, Иван. Петька-то и в самом деле молодой, потому и маховитый. Ещё наживёт ума, исправится.
Потом тихо рассмеялась:
— Нас быстрей вези. А то проштрафимся и мы с Любашей. Комбайны по второму кругу идут, а мы всё ещё не на месте.
Комбайны и в самом деле заходили на второй круг. Они обошли поле со стороны леса и теперь поднимались к дальнему пригорку, над которым темнели какая-то кровля и макушки старых рябин.
Иван Романыч глянул на пригорок:
— Место вот оно… — И на ходу уже добавил: — Вы-то у меня вряд ли проштрафитесь.
Заложье, куда привёз бригадир новую повариху с помощницей, было когда-то маленькой деревенькой. Но теперь все здешние жители перебрались на центральную усадьбу в Любашин посёлок, и от Заложья остались только название местности, колодезный сруб весь в крапиве и лопухах да замшелый амбарчик.
Вокруг амбарчика высились алые рябины. Под ним стоял грубо тёсанный стол и маленькая печка с чёрною самоварной трубой. Бригадир подкатил прямо к печке:
— Приехали!
— Приехали с орехами, — подтвердила бабушка и, покряхтывая, зашевелилась в тесной коляске, стала выбираться.
Иван Романыч тут же заспешил:
— Ну, я помчался. К комбайнам помчался.
Он в самом деле, не мешкая, побежал, забухал сапогами по тропке к околице, потому что комбайны там вновь разворачивались, заходили на третий круг.
Бабушка смахнула со стола рябиновые сухие листья, подняла корзину, распустила запасной фартук.
— На-ка примерь…
Фартук оказался Любаше длинен, да зато был в голубую клетку, не хуже, чем у бабушки. А когда Любаша повязала его и сверху подвернула, то и по длине он стал почти в самый раз.
— Умница, — похвалила бабушка. — Теперь можно начинать.
И они начали.
Перво-наперво бабушка отправила Любашу в полутёмный амбарчик набрать из мешка в кастрюлю молодой картошки. Сама бабушка сходила к колодцу и принесла полное ведро воды.
Потом они вынесли кастрюлю с картошкой на лужайку, бабушка плеснула в неё из ведра, нашла в дровах палку и давай этой палкой картошку крутить. Покрутила, покрутила, грязную воду слила, добавила чистой и опять принялась крутить.
Бурая картошка стала сначала светло-розовой, потом белой, а когда начали выбирать картофельные глазки, то и Любаша от бабушки не отставала.
Бабушка ковырнёт ножиком мокрую картошину — и Любаша ковырнёт.
Бабушка кинет картошину в другую, в чистую кастрюлю — и Любаша кинет.
Картошина за картошиной — шлёп да шлёп! — падали в воду, вода из кастрюли брызгала на стол и протекала в широкие щели столешницы. А там, под столом, пушились тёплые шары одуванчиков. Они щекотали Любашины пятки, над головой шелестели рябины, и к Любаше опять пришло очень ласковое настроение. Она сказала:
— Ох, бабушка, бабушка, как хорошо, что ты взяла меня в поле. Спасибо тебе, бабушка.
Бабушка вся так и засветилась, склонила голову набок:
— Я сама в поле-то ездить люблю. Мне самой тут славно. Сижу вот рядом с тобой, а на душе будто пташки заливаются… Была бы помоложе, запела бы.
— А ты, бабушка, и теперь спой.
— И спою…
— Ну и спой!
И бабушка улыбнулась и вдруг тонким-тонким дрожащим голосом запела:
Ехал Ваня с я-ярмонки
Да заехал в яблоньки.
Соловей, соловей во саду,
Канареечка во зелёном —
Тёх-тере-рёх!
Яблоньки садо-овые,
А груши медо-овые.
Соловей, соловей во саду,
Канареечка во зелёном —
Тёх-тере-рёх!