— Вот, глянь… Не хуже танков прут! Это леспромхозовские… Они нам попутчики почти до самого конца.
Я подхватываю взахлёб:
— Ага, ага! Как танки, как бульдозеры, как ледоколы… Мощнецкие, будь здоров! И это, папа, хорошо. Это выходит: у нас сегодня полоса удачи!
Ляпнул я такое на радостях и вновь всё испортил. Отец сразу: «Хэх-х!», и опять доброе меж нами как ветер сдул. Запутался я с ним, с отцом-то… До того запутался, что и сам злюсь: «Ну, коли так — довольно перед папашей юлить! Пускай меня везёт куда желает, как желает — спрашивать больше не стану ничего!»
Ну, а катим мы за «Уралами» всё дальше.
Их алые кабины мелькают теперь на самом краю белого поля. За тем полем — по всему видно — крутой спуск и овраг. Из оврага тёмные макушки ёлок, голые вершины берёз торчат. «Уралы» бесстрашно ныряют под них — отец, ясно-понятно, жмет в том же направлении.
Да вдруг видим: пятятся наши передовые.
Выползли, встали поперёк пути.
Мы к «Уралам» подлетели — наш старенький «газончик» возле них как запыхавшийся моська рядом со здоровенными, странно краснобокими слонами, — из передней кабины высунулся тоже здоровенный водитель. Рукой нам, большим пальцем показывает через плечо, за свою кабину: «Смотрите, мол, смотрите вниз!»
А сам кричит:
— Прорва вздулась!
Что за прорва, мне не понятно. Я вылезаю на скользкую подножку, встаю за приоткрытой дверцей на цыпочки, по-за макушки ёлок глазами тянусь, да так и отшатываюсь.
Ёлки-то держатся за обрыв чудом и сбегают отвесно в самую настоящую пропасть. А там, в пропасти, река. Лёд на реке дымится чёрными разводьями. По ледовому закрайку взъерошенный — крохотный издали — ворон ходит, и сразу видно: глубина под ним тоже непомерная. Название — Прорва — кто-то придумал реке точного точней!
Отец тому здоровенному водителю и его товарищу кричит:
— Да уж! Ход — на тот свет, к водяному в омут! Но и обратно поворачивать нельзя… Меня с моим грузом люди ждут. Неужели другой переправы нигде больше нету?
Водители отвечают:
— Есть… Через кордон Незабудку. Крюк — километров двадцать, да там Прорва мельче и сплошняком леса. В лесах река и дорога должны ещё стоять. Жмите, мужики, и дальше за нами!
Это они, значит, и меня как бы называют мужиком. Причём глядят в мою сторону безо всякой усмешки, не то что в городе грузчики, не то что отец.
Я сразу привстал на цыпочках на подножке ещё повыше; да тут они заторопились, торопят и нас: «Не мешкайте! А то скоро и Незабудку не проскочить…» — и поддали газу, погнали стремглав свои «Уралы» вдоль крутого берега к дальнему лесу.
Мы тоже к лесу рулим. А они там уж скрылись, только помаячили нам раз-другой красными кабинами да оставили рубчатый, на лесных просеках-перекрёстках чёткий след. Но и за это им — благодарность! По такому следу не собьёшься, где, в какую сторону свёртывать — заметишь вмиг. А ещё я еду, радуюсь, что водители таких серьёзных машин так вот запросто назвали меня мужиком.
А что? Почти всё верно… Ростом я не коротышка, силёнки какие-никакие имею, в рейс еду с отцом, можно сказать, чуть ли не на равных, и если бы он на меня не хмурился, то я бы даже мог подержаться и за руль.
Но с рулём — потерпим. Перво-наперво надо проскочить эту самую Незабудку. Отец хотя и не очень ко мне улыбчив, да я ему плохого не желаю. Пускай груз свой доставит вовремя и куда надо, а там, глядишь, и прояснится, зачем он потащил и меня в эту поездку.
В общем, еду — всё настраиваюсь на хороший лад. А с обеих сторон мелькают теперь сосны да сосны. Их лохматые макушки над дорогой сомкнулись, как сплошная крыша. Синие, в холодных тенях сугробы здесь держатся почти ещё крепко. Но влетающий в кабину ветер и тут уже не зимний, а весь он пропитан воздушною влагой, промыт свежестью, пахнет подталой сосновой корой и даже как будто после грозы дождиком. Так и кажется: выскочишь сейчас из-под сосен, а там, впереди, — чуть ли не распрекрасный месяц май.
И вот через часок-полтора просека распахнулась, а навстречу и впрямь золотое с голубым!
Золотятся под ясным небом на снегу тонкие кусты ивняка. Играет золотом в снегах за ивняком узкая речка, которая и на Прорву-то не похожа. Через речку — мостик. А за мостиком дорога взлетает мимо крутых сосен чуть ли не в небо; а оттуда — навстречу колее — золотыми под солнцем водопадами прыткие ручьи.
Я на всю эту красотищу ахнул:
— В самом деле — Незабудка!
Отец — стоп! — машину на тормоз:
— Чёрт! Опоздали!
Он хлопнул дверцей, пошёл по следам «Уралов» к мостику.
На мостике потоптался, побил каблуком одно бревно, другое бревно, полез на тот, на весь в ручьях берег. Там, придерживая шапку, долго снизу вверх разглядывал уходящий в крутую гору и весь измолотый колёсами «Уралов» путь. «Уралы»-то сами здесь, наверное, вскарабкались едва — вот отец и думал, прикидывал, как быть теперь.
Наконец на что-то решился, пришагал обратно, сел за руль, спрашивает:
— Штурманём высоту?
А мне — что? Моё дело подчинённое. Тем более вижу: он и сейчас со мной беседовать не шибко рад, не до беседы ему, — и отвечаю коротко:
— Штурманём.
— Тогда держись! — буркает отец, врубает скорость.
Речная ложбина, мостик, крутой подъём двинулись нам навстречу.
Трубы у нас в кузове запоигрывали, загремели, опять друг по дружке захлестали.
И вот, этот берег под нами — долой; мостик под нами — долой; ещё миг — и «газон» со всего маху так и прёт, так и лезет в гору.
Лезет — да на промоинах его мотает, по расквашенной глине водит то так, то сяк. Мотор стонет, чуть не захлёбывается; и я чувствую, и отец наверняка чувствует: силёнок у нашего грузовичишки до самого верха, до перевала, ну никак всё равно не хватит.
И тут вдруг по-за кабиной да за кузовом как грохнет что-то! Вдруг будто какая держалка как оборвётся, как выпустит нас, так мы тут на гору-то и вылетели…
Отец — скорость долой, дверцу настежь:
— Что такое? Почему полегчало?
И вот мы уже стоим за нашим бедолагой-грузовичком на дороге, смотрим под гору, и — не знаю как у отца, а у меня пошёл под шапкой мороз.
Вся наша стальная поклажа валяется на скате горы в грязи, и как её вызволять да обратно в кузов укладывать, представить невозможно. Обстановка — хоть кричи караул.
Да и кого тут кричать? Стоим мы под светлым небом лишь в компании тихих у дороги сосен; рядом с нами только опустелый «газончик» пофыркивает устало да слышно, как вокруг нагретых солнцем древесных стволов оседает снег. И сочится из-под снега в колеи, собирается в светлые струйки, катится под гору по мелким камушкам с торопливым бормотанием талая вода.
Она заплёскивает раскатившиеся по дороге трубы, ныряет в них, булькает пузырями — словно радуется нашему несчастью.
И вся просторная у нас под ногами долина будто смеётся вместе с солнцем: «Что, мол? Штурманули Незабудку? Вот то-то! Потому она и называется Незабудкой, а не от чего-либо иного…»
Мне в голову опять лезут мысли про везение-невезение, да я уж молчу.
Отец сердито сплюнул, заругался на грузчиков. На то, что они играли за работой в хаханьки, трубы покидали кое-как, увязали проволокой на живую руку. Потом забранился на «Уралы», на то, как они избуровили весь подъём; а тут принялся костерить и самого себя:
— Нет чтобы перед броском слазить в кузов да всё проверить!
При этом он и на меня поглядел с досадой, будто я тоже был обязан проверить, и я чувствую себя виноватей всех. Чувствую, а что делать, не ведаю.
Только вдруг вижу: отец сам пошёл по колее, по ручьям под гору к трубам. Выудил сразу три штуки — с них, длинных, гибких, коричневая грязь, прямо как масло, льётся; да он всё равно взвалил их концами на плечо и зашлёпал наверх, на перевал, к машине.
«Ишь ты! А меня даже не зовёт!» — возмутился я. И хочу кинуться на подмогу, да, однако, ещё взглядываю и на свои полусапожки.
На отце — всё рабочее, а у меня полусапожки из тех, что называют «фирменными». Я их приобрёл по совету Эди. Вернее, с великим трудом выревел эту покупку у матери, и вот теперь топчусь, «фирму» свою жалею и новую курточку жалею. На ней, на курточке, тоже наклейки вроде «фирменных».
Но жалей не жалей, а отец — работает! И я на «фирму» машу, выуживаю из ручья одну скользкую трубу, волоку в гору. Я теперь вполне мог отцу сказать: «Гляди, мол! Хотя ноша моя не так велика, как твоя, а стараюсь я ничуть не меньше».
Отец же таскает трубы чуть ли не бегом. В переговоры со мной не вступает по-прежнему. Лишь нет-нет на ходу в мою сторону глянет, и опять — вприпрыжку да за дело.
Он — вприпрыжку, ну и я — трусцой. И хоть уплескался я весь, как утка, хотя руки болят, ноги заплетаются, да я понимаю: спешим мы не просто так. Время теперь не за нас. Весеннее солнце жарит, как нанятое, — лесные дороги впереди за горой рушатся тоже.
Но вот трубы все до единой улеглись на место. Мы лазаем вокруг кузова и по кузову: утягиваем борта и поклажу обрывками проволоки. От её колких концов ладони мои в глубоких ссадинах, но я терплю, не охаю. А тут и отец начинает на меня поглядывать почаще. Более того, он даже просит:
— Вот здесь, Пашка, помоги подтянуть… Вот тут, сына, давай ещё закрутим… Ехать нам теперь придётся ещё быстрей, а то забедуем на этой горе среди водополья, как дед-Мазаевы зайцы.
А когда он отошёл чуть в сторону от машины, когда оглядел увязанную поклажу, то — довольный — и ко мне обернулся всем лицом.
Обернулся, тут же встопорщил испуганно брови:
— Ёжки-ложки! На тебе ведь сухой нитки нет!
— Одна, может, есть… — пробую я пошутить и, держась за крыло машины, силюсь расстегнуть левый, полный воды полусапожек.
А самого так вот и покачивает, так вот из стороны в сторону и водит… А в глазах, то ли от солнца, то ли ещё отчего — золотые комарики. Они ходят кругами вместе с солнцем, вместе с соснами, вместе с отцом туда-сюда, туда-сюда.
— Стой! — кричит мне отец. — Стой!
И, слышу, он чего-то вроде как перепугался ещё больше. Он распахивает кабину, хватает меня под мышки, бухает на мягкое сиденье, срывает сам с моих ног «фирменные», а теперь похожие на осклизлые чуни, обувки.
— Что ты, как маленького! — порываюсь я вывернуться, а он всё равно полусапожки с меня сдёрнул, мокрые носки сдёрнул, ватную стёганку с себя смахнул, под босые мне пятки подсунул, прямо орёт:
— Грейся! Сейчас костёр ещё запалим!
— Какой костёр? Сам говоришь: надо ехать поскорее…
А он не слушает, скачет вдоль дороги, вдоль опушки по влажным сугробам, корёжит там сучья, пеньки, валежины. Я глазом моргнуть не успел: на проталине под сосной полыхнуло розовым столбом пламя.
И опять отец сгребает меня в охапку, тащит к сосне, сажает на опрокинутый, горячо нагретый близким огнём пенёк:
— Теперь штаны скидывай!
— Штаны-то зачем? Высохнут на мне… Вдруг кто по дороге возьмёт да всё же и проедет…
— Не проедет. Одни мы тут. И будем сидеть тут, пока ты у меня не прожаришься насквозь.
Я так и присвистнул. «Вот, — думаю, — допомогался! Опять, выходит, не столько пользы отцу от меня, сколько незадачи. Нет, Эдя прав совершенно: когда не везёт — лучше не ворошись».
И я сижу — не ворошусь. Сижу, укутанный в отцову стёганку, как грудное дитятко, а всё моё барахлишко висит, исходит паром перед жарким костром.
Но отец — удивительное дело! — теперь совсем как подменённый. Он теперь будто сказочному сивке-бурке в одно ушко влез, из другого вылез. И сам переменился, и слышит все мои мысли.
— Ничего, Пашка, ничего! Зато подсобил ты мне расчудесно. Без тебя я трубы-то всё ещё таскал бы да таскал, а ты — раз! — и помог. И давай, Пашка, если у нас с тобой что было до этой поры не совсем так, то теперь пускай будет так.
— Пускай! — в один миг воскресаю я.
У меня даже из головы вон, что на мне нет ни куртки, ни штанов, — я так и прыгаю:
— Давай тогда и дальше держаться заедино! Давай тогда теперь же и поехали. Ты вон сам весь измок, а сидишь, ожидаешь только меня…
И так мы вдруг у костра-то помирились, что и отец со мною — словно в самые лучшие наши денёчки, и я с ним — душа настежь.
А когда подсохла моя обувка-одёжка, то отец глянул на яркие под солнцем лужи, на прямо уходящую вперёд просеку, сказал:
— Я, Паша, пожалуй, и тут сначала сделаю пешую разведку. Что-то мне там, в конце просеки, не по нраву, и как бы нам не забуриться хуже прежнего.
— Вместе тогда пойдём! — отвечаю я. — Мы же уговорились во всём заедино.
Да он посмотрел на мои слинялые, подгорелые теперь скороходы, засмеялся.
— В кабину залазь. Доставай сумку с провизией, подкрепляйся. Я — мигом.
И он зашагал то напрямую через лужи по дороге, то в обход по талым меж сосен полянам, а я расселся в кабине на мягких подушках. Вынул из багажного ящичка сумку, крутнул головой. Оттуда, из сумки, так и пахнуло чесночным, колбасным духом, кисловато-приятным ароматом ржаной буханки.
Я прямо руками отломил колбасы, отломил хлеба; сижу, провизию уминаю, чуть ли не мурлычу.
Аппетит у меня — богатырский, настроение — солнечное.
За обсохшим, в грязевых кляксах стеклом — высокое небо, под ним дымится тёплый, рассечённый надвое весеннею просекой бор. А там, где просека и бор обрываются, — в той стороне уходят совсем уж куда-то за синий край земли беспредельные и тоже светло-синие ельники да березники. Они смыкаются с горизонтом, как море-океан. И вот так бы вот и глядел всё туда, а сам бы с места не торопился. Жил бы в кабине, как в домике, и нигде тебе никакой школы, никаких передряг.
И я сижу, прекрасным видом да колбасой с хлебом наслаждаюсь, или, как бы сказал Эдя: «Кейфую!», а отец там, вдали на лесной дороге, всё шагает да шагает, всё перепрыгивает через чёрные кочки-проталины, через яркие лужи.
И такой он там весь под большими соснами маленький, такой весь, видно, что от усталости, пригорбленный, такой одинокий, что я так и замер вмиг.
Замер, и будто меня чем резануло: «А ведь хорошо-то мне оттого, что со мной — он! Оттого, что он старается не только из-за этой предназначенной неизвестному мне колхозу поклажи, а бредёт там по лужам, по снеговой хляби и для меня. Да что для меня… Для мамки — тоже! Мы вон с ней, с мамкой, если разобраться, круглый год под крепкой нашей крышей живём-поживаем, никакого горя не знаем, а он, чтобы всё у нас так и было, круглый год пластается на этих дорогах… Ведь ему, поди, ни зимой, ни летом, хоть в жару, хоть в стужу не легче, чем теперь. А он нам ни разу не пожаловался, ни разу на то, как ему всё достаётся, не намекнул и единым словом… Вот мы-то жалуемся ему — это верно! Я на мамку жалуюсь, мамка на меня, а он — никогда ни на кого. Он, знай себе, вот так вот изо дня в день и штурмует километры, а я ему в помощь — портфель двоек. А я ему — всякие дурацкие рассуждения насчёт полос, причём даже не свои рассуждения — Эдины. Эх! Вот тебе и „всегда вместе“, вот тебе и „заедино“!»
Тут кусок в горло у меня больше не пошёл, я отпихнул сумку, из кабины выскочил, бросился отца догонять.
Да он до конца просеки дошагал, постоял там, повернулся, торопится ко мне сам.
Кричит:
— Ты что? Ты куда? Садись, поехали!
А лицо у него тревожное такое — куда тревожней, чем было перед штурмом горы.
— Теперь, — говорит, — предстоит нам, Паша, ещё и форсирование водной преграды. Впереди не ручьи, не даже река, а сплошной по болоту разлив. Придётся мне с шестом шагать, а тебе садиться за баранку и на малом газу рулить за мной… Не сдрейфишь?
— Не знаю… — сразу ёжусь и честно отвечаю я. — Давай поглядим.
А у самого душа в пятки и под шапкой вновь — холодок. Ведь если я за баранку и брался когда, так только лишь совсем-пресовсем рядышком с отцом. И езды моей было: от нашего крыльца через двор и обратно, потом ещё раз туда и обратно — вот и всё.
Однако вида сейчас не показываю; о том, что трушу, не говорю.
— Поехали, — вздыхаю, — поехали…
И вот отец, будто заново меня обучая, потихоньку да полегоньку спускает грузовик на самом малом газу по некрутой отлогости меж сосен, а перед нами — во всю ширь вода, море! Точно такое море, какое мне недавно из кабины и мерещилось…