Скатился, закричал тётушке:
— Я ужинать с тобой не буду, я жить у тебя больше не буду, я от тебя убегу!
— Убегай, — ничуть не испугалась тётушка. — Набегаешься, вернёшься.
И она пошла к себе в избу, а я, разобиженный ещё больше, заметался по широкому нашему подворью, по лужайке.
Я и в самом деле хотел убежать, да только куда в нашей деревеньке убежишь-то? Куда ни беги, а везде тебя скоро найдут. Все наши детские потаённые местечки — и за колхозной конюшней, и за банями, и в гуменнике в овраге — известны каждому взрослому давным-давно.
И вот я кинулся к той неприступной черёмухе, что росла рядом с избой. Обхватил шершавый ствол руками, ногами, полез вверх, да почти тут же и сорвался. Кинулся опять, и опять сорвался.
Но отчаянность моя не утихла ничуть. И я пошёл на штурм в третий раз. Не считаясь с тем, что ситцевая голубенькая рубашка моя запотрескивала, не обращая внимания на то, что ладошки и голые коленки, елозя по сухим и острым заломам коры, обдираются в кровь, я всё равно карабкался, я всё равно не сдавался, и вот совершилось почти невероятное: высокую и широкую развилину на старой нашей черёмухе я всё-таки оседлал!
А там чуть передохнул, глянул, не смотрит ли в окошко тётушка, и, шагнув по крепким и частым теперь ветвям ещё выше, скрылся в густой черёмухе, как в лесу.
Я устроился там, словно петух на нашесте, обнял толстый ствол, притих и стал ждать.
Стал ждать, потому что весь мой прошлый опыт подсказывал: вспыльчивая тётушка очень скоро переменит гнев на милость, очень скоро меня спохватится. Ну, а как спохватится, так вот тут-то я и отведу свою душеньку, сколько мне надо, столько и покуражусь. Выгляну из черёмухи лишь тогда, когда тётушка всполошится окончательно, когда, может быть, даже закричит из окошка: «Лёня, золотко, где хоть ты? Иди, милый племяшок, домой! Это я просто так, маленько погорячилась…»
И вот, чтобы не выдать себя раньше времени, я на своём сучке и притих.
Я даже ягоды, которые так тут и нависали чёрными гроздьями, боялся ощипывать. Я даже преодолел себя, когда, то ли от пробежавшего по листве сквознячка, то ли от душновато-сладкого запаха этих листьев, на меня вдруг напало желание чихнуть. Я лишь раскрыл широко рот, сделал глубокий вдох-выдох и — перемогся. Ведь тётушка-то Астя была почти рядом; я отлично слышал, как за распахнутым окошком в избе она собирается ужинать.
Вот она прошла на кухню и загремела печной заслонкой. Вот она, шаркнув кочергой по кирпичному поду, вытянула томящийся в печи, в глиняной плошке, ячневый крупеник, и мне показалось, что я прямо так и слышу его тёплый, масляный дух. Слышу и сразу смекаю: «Ага! Вот сейчас тётушка и начнёт меня звать, кричать. Вот теперь и спохватится… Одна она за стол, когда на нём такая вкуснотища, не сядет ни за что!»
Но, к удивлению моему, тётушка за стол уселась спокойно и — одна. В прогал меж листьев в очень близком от меня окошке я хорошо теперь видел тётушкину спину, видел её кофту в линялых и маленьких цветочках.
«Ладно, — сглотнул я слюнки, — ладно… Значит, тётушка всё ещё не отпыхнулась. Но отпыхнется обязательно. Ну, не может же быть, что ей всё равно: жив я теперь на белом свете или не жив?»
И тётушка к окошку довольно скоро оборотилась, да только не из-за меня, а потому, что на деревенской улице затарахтел трактор Вани Звонарёва.
Ваня, как всегда, тормознул почти под самой черёмухой.
Трактор сразу напустил вокруг такого дыму-керосину, что нечем стало дышать, сразу исчезли все другие запахи. А когда дым маленько пронесло, то Ваня соскочил на дорогу, запрокинул курносое, перепачканное в тракторной копоти лицо и, глядя снизу вверх на усыпанные ягодами ветви, сказал своё привычное:
— Эх-х!
Я весь так и поджался, чтобы Ваня раньше сроку не заметил меня, и вот в эту минуту и выглянула из окошка избы тётушка Астя.
Чумазый Ваня заулыбался во всю ширь, сразу приподнял над головой кепку:
— Августе Андреевне привет! Не найдётся ли чем холодненьким промочить горлышко?
Этакое неопределённое «не найдётся ли» Ваня говорил лишь из одной деликатности. На самом-то деле он отлично знал, что холодненькое у нас найдётся всегда. Это он намекал на квас, которого перепробовал тут под тётушкиным окошком, наверное, уже не меньше чем полкадушки.
И вот как только он про квас намекнул, так я опять подумал: «Теперь — всё! Теперь они про меня и вспомнят!»
Бежать для Вани за квасом в сени, в прохладный чулан и подавать ковш через окошко была моя и только моя всегдашняя обязанность. Исполнял я это с удовольствием, и Ваня принимал ковш из моих рук тоже с удовольствием, да ещё при этом шутливо подмигивал тётушке, говорил в мой адрес:
— Шустряк мальчонка, молодец! Вырастет — в помощники возьму!
А потом кивал мне:
— Айда, прокачу вдоль деревни…
И действительно, с громом, с великолепным рёвом мотора, под галдёж деревенских ребятишек и лай собак, прокатывал до самой околицы.
Вот я и ждал теперь, что ни тётушка Астя, ни Ваня без меня, конечно, не обойдутся. Сразу заоглядываются, заговорят: «Где это Лёнька-то?»
Но тётушка на Ванину весёлую просьбу и улыбнулась сама, и сбегала в чулан сама, и через окно подала наполненный квасом ковшик сама тоже.
Ваня принял ковш не за ручку, а подхватил под круглое донышко. Оттопырив — опять же из деликатности! — на широкой своей пятерне толстый мизинец, тётушкино угощение выпил единым духом:
— Квас из твоих рук, Андреевна, слаще мёда-сахара!
И, на ходу утираясь рукавом и всё ещё оглядываясь на тётушку, побежал к трактору.
Побежал, включил скорость, напустил опять дыму и — уехал.
А про меня Ваня так до последней минуты и не вспомнил.
Не вспомнила и тётушка.
И я крепко запереживал. Солнце уже закатилось за крыши, черёмуху накрыла прохладная синяя тень, и я сидел в этой тени, окружённый остывающей листвой, и теперь думал:
«Как же так? Ну, Ваню-тракториста ещё можно понять… Ваня, наверное, считает, что я сейчас бегаю где-нибудь с ребятами; а вот тётушка-то Астя отчего всё не спохватывается меня? Ведь ей же известно, что я сейчас не гуляю и не бегаю, а я — У-Б-Е-Ж-А-Л. Я, может, как в сказке, за тёмные леса, за синие горы, за дальние просторы теперь умчался; я, может, в дремучей чаще теперь один-одинёшенек брожу, пропадаю, аукаю, а она обо мне и не беспокоится… Не нужен я ей больше, что ли? А ведь вчера ещё говорила: „Ты у меня, Лёнюшка, как сынок! Я к тебе, Лёнюшка, за летечко вот как привыкла… Ты у меня оставайся жить на всю зиму — в школу, не бойся, определим и здесь“. И вот, определились! Я сижу на своём сучке, тоскую, а она меня и не покричит…»
Мало-помалу я так себя разжалобил, что хоть плачь. И, несмотря на то, что за черёмухой в деревне было полно живых звуков — кричали, собираясь на вечернюю игру в прятки, мальчишки и девчонки, постукивали молоточками, топориками, ладили всякую домашнюю свою работу вернувшиеся с полей мужики, — мне моё высокое убежище и в самом деле начало казаться невылазной чащобой, а сам я себе — горьким, пропадающим, всеми позабытым потеряшкой.
Лишь лёгкий бряк подойника, которым тётушка обо что-то задела, спускаясь с крыльца, вернул меня к более бодрым мыслям: «Корову пошла доить, нашу Чернавку… И где-где, а вот здесь без меня тётушке не обойтись!»
А Чернавка у нас была очень ласковой и очень умной. Она сама — лишь бы ворота стояли открытыми — заходила после поля в хлев, сама коротким добрым мыканьем напоминала, что её пора поить и доить.
И очень любила, чтобы мы приходили к ней с тётушкой вдвоём. И вот каждый раз, когда в распахнутые ворота светит угасающая заря, тётушка подсаживается под Чернавкин бок на деревянную скамеечку, а я жду, гляжу, как Чернавка, опустив свою широкую морду в широкое ведро с пойлом, это пойло не спеша выцеживает.
А потом она сама взглядывает на меня медленными задумчивыми глазами, и я подношу ей круто посоленный кусок хлеба.
Но особенно Чернавка любит, когда я выколупываю из тёплой промеж её кривых рогов ямки, из короткой там мягкой шерсти травяные мусоринки, лесные колючие хвоинки.
От этого Чернавке, должно быть, немного щекотно и в то же время хорошо. Она ко мне, маленькому, большую лобастую голову наклоняет, горячо и шумно попыхивает в подол моей рубахи и этак негромко помыкивает — благодарит…
Вот и жду я теперь: Чернавка без меня забеспокоится, а вслед за ней наконец-то встревожится и тётушка Астя.
На сучке я приподнялся, уши навострил, шею вытянул. И через малое время слышу: Чернавка со вздохами, с передышкой тянет из ведра пойло, а тётушка подставляет скамеечку, принимается Чернавку доить.
Молочные струйки зазвенели по цинковому подойнику сначала тонко, потом всё глуше, глуше. Я даже представил себе, как молоко в подойнике сразу стало прибывать, как над ним зашипела и начала подниматься белой шапкой тёплая пена.
И вот струйки по подойнику дзиркают, Чернавка побрякивает ведром, вылизывает остатки пойла, а я всё жду не дождусь, когда она там подымет голову.
И Чернавка перестала брякать ведром, в полутёмном хлеву, как видно, огляделась, да тут же меня, умница-разумница, и вспомнила.
— Мы-ы… — подала она голос тихо, кротко, совсем так, как в ту минуту, когда я угощаю её хлебцем, и, не обнаружив меня рядом, замычала опять.
Причём замычала теперь во всю силушку, и в голосе её мне так и послышалось: «Му-у! Ничего не пойму-у! А куда это мой кормилец Лёнька подевался?»
И всего этого я больше не выдержал, я так у себя на черёмухе ревмя и заревел.
А Чернавка услышала, замычала ещё пуще, и тётушка Астя из-под неё с подойником выскочила и не знает что делать.
С одной стороны корова теперь на весь хлев надрывается, блажит, а с другой — я заливаюсь на всю улицу.
Тётушка сунула подойник с молоком на крыльцо, кинулась к черёмухе, кричит сама:
— Лёнька, а Лёнька! Ты что хоть таким дурным голосом орёшь-то? Что с тобой, дурачок?
— Да-а… — глотаю я слёзы, чуть слова выговариваю. — Да-а… А почему ты меня не ищешь и не ищешь? Почему обо мне ни капли не расстраиваешься? Чернавка и та вон расстраивается, а ты — не-ет…
— Да зачем мне расстраиваться, зачем тебя искать, когда ты здесь, рядом с избой! — удивилась тётушка Астя, а я заливаюсь ещё пуще:
— Это сейчас рядом, а раньше ты и не знала, где я… Может, в лесу-у! Может, меня волки съели…
— Ну уж — волки… Да я тебя, дурашка, всё время вижу. Я тебя сразу заметила, как ты на черёмуху полез.
— Как так? — изумился я, даже реветь перестал.
— А так… Что у меня, глаз, что ли, нет? Ты полез, а я из-за косяка посматриваю… Ты лезешь, а я думаю: «Рассердился парень! Пускай поостынет, а потом и сам спустится…»
— Ты тоже рассердилась! Ты больше меня рассердилась! А я-то уж давным-давно остыл, — всхлипываю я опять.
А тётушка добрым голосом говорит:
— Ну, если остыл, тогда давай слазь…
И тётушка подставила мне руки, помогла спуститься, и уже на земле, на траве я спохватился:
— Ой! А ягод и не попробовал! Ни одной кисточки не сорвал.
— Ничего! — засмеялась тётушка. — Теперь путь проторил, завтра сорвёшь. Теперь главное, что ты у меня из бегов вернулся, Чернавку мне поможешь додоить.
И тут она давай утирать мне всё тем же фартуком зарёванные щёки, давай приговаривать:
— Эх, Лёнька ты, Лёнька… Эх ты, беглец! Я к тебе и в самом деле вот как привыкла. Ты у меня и в самом деле до осени оставайся, а хочешь — круглый год живи. Но в лазейку больше не ныряй: как бы тебе там крепче не застрять. Ведь ты, чудак, растёшь, прибываешь, а она — нет! Она всегда — маленькая.
Малахай
Падает густой и влажный снег. Меж тёмных перелесков по белому первопутку немолодая каряя лошадёнка довольно резво катит большие сани-розвальни. Седоков в них только двое: дедушка Николай Ложкин — худой, сутулый старик в просторном тулупе — и его девятилетний внук Борька, накрывшийся от снега пёстрым рядном.
Поклажа в санях тоже невелика. Мешок с колхозной рожью, которую надо сдать на заготовительном пункте на станции, да берестяной пестерь.
Из-под крышки пестеря торчит сено. На первый взгляд можно подумать, что и набит он одним лишь сеном, но исходит от пестеря ни с чем не сравнимый, особенно сладкий на зимнем воздухе яблочный дух.
Борька то и дело склоняется к пестерю, смачно поводит озябшим носишком, и то ли от этого сладостного духа, то ли ещё отчего настроение у Борьки прекрасное. А вот у дедушки Николая — не очень.
Сердитость дедушкина видна во всём. И в том, как он рывками без особой нужды дёргает вожжи, и в том, как сопит, хмурится, как досадливо задирает бородёнку-клинышек над широким воротником тулупа, и всё оглядывается на Борьку, всё как будто бы собирается его упрекнуть в чём-то.
Наконец не выдерживает, говорит:
— Взбрело тебе, Борька, с этой шапкой, ей-ей, взбрело! Теперь, считай, яблоки выбросим задарма… А вот потерпел бы ещё с месячишко, тогда бы и на наш с тобой садовый товар цена на рынке ещё больше поднялась; и мы бы тогда на яблоки купили не только шапку, а ещё и какие-никакие сапожата.
Борька так и остаётся сидеть в обнимку с пестерём, отвечает из-под рядна весело:
— Чего терпеть, когда уже собрались и поехали! Через месяц, дедко, и война, может, кончится. А раз кончится, то сапогов любых и безо всякого рынка в магазинах будет полно… А вот шапку мне надо не после войны, а сейчас.
— Ко-ончится… Бу-удет… — сердито переговаривает Борьку дедушка. — Ничего не кончится, и ничего не будет! Не такая она война, чтобы скоро кончиться. Ещё нужды-то по самую шейку хватим. Ещё перемогаться да перемогаться надо, а тебе вот, дурачку, приспичило именно сейчас… Ша-апку… Но-овую… Вынь да положь!
Тогда Борька и сам хмурится, сам обиженно говорит:
— Не новую. Хоть бы какую… Лишь бы по голове… Скажи уж лучше, опять яблоков своих пожалел.
— И пожалел! Это тебе ничего не жаль, а мне — досадно. На себя досадно, что поддался твоему рёву до поры, до времени… Эх-х!
И он сердито подхлёстывает вожжами Карюху, и та вздрагивает, пускается вскачь. Дедушка чуть не валится на Борьку, Борька на пестерь.
Через минуту лошадёнка опять себе трюхает мелкой рысцой, а бестолковый спор в санях продолжается.
Наконец, Борька не выдерживает, вскакивает на коленки:
— Да что ты всё заладил: «Не понимаешь, не понимаешь… Новую, новую…» Что я, модник, что ли, какой? Я же сто раз говорил: не новую, а лишь бы впору… Ведь в этой-то меня уже и по имени все позабыли как звать, все только и кличут «Малахай» да «Малахаище». Ну ты сам, дедко, посмотри…
И Борька смахивает с себя рядно, спрыгивает с розвальней на дорогу, встаёт там, растопырив руки.
Дедушка кричит: «Тпру!», растерянно оглядывается.
Вид у Борьки в самом деле нелепый. На нём, на малорослом, всё огромное. Кирзовые сапоги — сорок последнего размера, с загнутыми, как лыжи, носами; стёганка — с полами до самых пят, с карманами ниже колен, с рукавами, завёрнутыми вдвое. Но всего несуразней шапка. Овчинная, лохматая, держится она не столько на Борькиной голове, сколько на его узких плечах, да и то лишь тогда, когда Борька стоит вот так вот столбиком, на одном месте. Если же куда бежать, то малахай надо прихватывать сверху обеими руками, иначе он свалится. А если необходимо на кого взглянуть, особенно на большого, на высокого, то и опять приходится за малахай хвататься, приподымать повыше, а не то и стаскивать совсем.
Но сейчас расходившийся Борька не стаскивает его, не приподымает, а нахлобучивает так, что становится похожим на странный, с лохматою шляпищей гриб на снегу, на дороге.
Для дедушки эта картина не новая, но он всё равно качает головой:
— Да-а… Видок…
И тут же поспешно говорит:
— Ладно, ладно… Я ведь не от сердца бранюсь. Я ведь оттого, что сам вижу: надо тебе всё новое, а где взять? Негде. Да и почти не на что… Садись давай, садись, пестерь береги. А то как бы нам и этот свой капитал не посеять.