— Мамочка, — бормочет он, засыпая, — когда мы вернемся из Ниццы, я буду уже большой мальчик?
— Да, котенок, будешь… А теперь спи!
— И привезем Лидочке апельсинов?
— Да, да, привезем… Спи же, спи, котик!
— И тогда уже кори не будет? — неожиданно делает он свой вывод и, притянув ручонками голову матери к подушке, на которой рассыпались его пепельные кудри, шепчет чуть внятно, скованный дремотой. — Ложись и ты рядом, маленькая! Гуле скучно одному!
Елена Александровна не заставляет повторять приглашение, быстро сбрасывает с себя платье и обувь и, юркнув в постель, прижимает к себе худенькое, дорогое тельце, все окутанное до пят в длинную ночную рубашонку.
Они оба — и мать, и сын — кажутся такими маленькими на этой громадной, громоздкой постели…
Через пять минут оба спят, как убитые….
— Барыня, а барыня! вставайте, барышне дурно… вставайте, барыня! — сквозь сон слышится Елене Александровне тревожный голос Даши.
Она быстро вскакивает и садится на кровати:
— Что? что такое?
— Барышне худо… m-lle Люси за доктором послали… сейчас приедет.
— Да, да, хорошо, что послали, — затуманенная сном, лепечет Елена Александровна и вдруг, сделав невероятное усилие, широко раскрывает глаза. — Который час, Даша?
— Около одиннадцати.
— А барин дома?
— Барин в клубе… послали за ними… Вот извольте туфли, барыня.
Елена Александровна надевает туфли и халат, поданные Дашей и, стараясь не разбудить свернувшегося калачиком Гулю, на цыпочках выходит из спальни.
В детской навстречу ей бросается взволнованная и растрепанная Люси. На глазах у нее слезы.
Лидочка сидит в постели, вся красная, как мак, и лепечет что-то невнятно, вперив пристальный немигающий взгляд в одну точку.
Елена Александровна бросается к ней.
— Лидочка! Лидуша! что с тобою?
Лидочка с минуту смотрит сознательно в глаза матери, потом снова начинает бредить какой-то взор и невнятно.
Минут через десять входит доктор, за ним вторая горничная, Марфуша, вносит лампу под зеленым абажуром. Лидочка узнает Марфушу и манит ее к себе, потом снова начинается бред.
Доктор после продолжительного осмотра целует девочку в горячий лобик и при помощи Марфуши открывает ей рот. Там, немного повыше языка, вокруг горлового отверстия, ясно виднеются белые пятна… При виде этих пятен у Елены Александровны, заглянувшей тоже в ротик ребенка, вырывается крик отчаяния и ужаса:
— Господи! этого еще недоставало!..
Она в последнее время читала много медицинских книг, преимущественно о детских болезнях, боясь за слабенького Гулю, и отлично знает, что эти налеты бывают только при дифтерите…
Да и доктор не отрицает… У него испуганные глаза и нахмуренные брови. К тому же Лидочке очень, очень плохо… Она дышит с трудом и уже не узнает своей любимицы, Марфуши…
Елена Александровна схватывает руку доктора и, с силой тряся ее, кричит, волнуясь и задыхаясь:
— Она умирает? Скажите, умирает? Да?
— Бог знает, что вы говорите, милая барыня! — с деланым спокойствием отвечает он.
— Нет! нет, я знаю! Она умрет от дифтерита, — бледная, как платок, твердит Елена Александровна и вдруг, обернувшись на шум шагов входящего мужа, шепчет глухим, упавшим, раздавленным смертельной тоской голосом. — Слышишь, наша дочь умирает от дифтерита!..
Спущенные шторы не пропускают света. День или ночь теперь — неизвестно. Должно быть, день, потому что Кирилл Петрович на службе… Ночи он аккуратно проводит у постели больной дочери рядом с женою…
Они ни о чем не говорят, но думают много, мучительно много… Отъезд в Ниццу отложен на неопределенное время. Пока не поправится старший ребенок, Елена Александровна не уедет. День и ночь ее, усталую, измученную бессонницей и заботами, не переставая, точит одна и та же мысль:
— Что будет, если Лидочка заболеет в ее отсутствие? Кто будет ее отхаживать без матери?
Сегодня третий день, как больная в одном положении… Уезжая на службу, Кирилл Петрович сказал то же самое жене, что говорил теперь ежедневно:
— Если, не дай Бог, что-либо случится, пришли за мною.
Одна мысль о том, что может случиться, сжимает горло Елены Александровны и давит ей сердце, точно тисками. Она не может смотреть без слез на это исхудалое, ярко пышущее горячечным румянцем личико, на эти глаза, ставшие громадными в короткое время мучительной болезни.
Эти глаза смотрят на нее, не узнавая матери, и заплетающийся в бреду язычок называет ее поминутно то Люси, то Марфушей.
Иногда легкий стук в коридорное окошечко будит Елену Александровну из ее тяжелого оцепенения, и в стекле появляется прелестная пепельная головка с длинными локонами… Но она машет головке руками и умоляющим жестом указывает на больную:
«Не испугай ее! Она забылась!»
И пепельная головка усердно трясет своими локонами в знак того, что поняла «маленькую», и исчезает.
Вчера утром Елена Александровна не могла, впрочем, отказать себе в удовольствии приложиться губами через стекло к губам сына… Но в эту минуту больная, встревоженная шорохом, застонала, и она опрометью кинулась к ней…
Ночь долгая, долгая… Елена Александровна все сидит, прикованная к своему стулу, и не спускает глаз с личика ребенка. Мужа она уговорила пойти прилечь в кабинете, дав ему слово, что разбудит, если положение Лидочки ухудшится.
Но этого ухудшения она уже больше не боится… Лидочке лучше сегодня… Лобик ее увлажнился, и дышит она много спокойнее и ровнее. Вот она пошевелилась на постели… Елена Александровна заботливо склоняется над нею… В полумраке комнаты, чуть освещенной крошечным огоньком лампады, она не может понять, спит или не спит ее девочка.
— Марфуша! — слабо доносится до слуха Елены Александровны.
— Пить хочешь, родная? — напряженным шепотом спрашивает она.
— Нет, Марфуша! — шепчет Лидочка, уверенная, что у ее постели сидит горничная. — Я не хочу пить! — и, помолчав с минуту, снова шепчет. — A как ты думаешь, Марфуша, наши уже доехали до Ниццы? Мне так скучно без них… особенно без мамы… Я не увижу ее до осени… и Гулю тоже… Гуля обещал привести апельсинов, но мне не надо… не хочу! Я хочу маму.
«Бредит!» — с тоскою подумала Елена Александровна, ниже склоняясь над постелькой.
— Так хочется маму… — повторяет Лидочка с тоскою, и ее слабенький голосок дрожит сильнее. — И зачем она не зашла ко мне проститься, когда уезжала!.. Я ведь люблю ее, Марфуша! Так люблю, когда она приходит крестить и целовать меня ночью. Ах, Марфуша!.. Сначала она подходит к Гулиной кроватке… стоит над ним долго-долго… потом к моей, перекрестит, поцелует и опять к Гуле… A я стараюсь не засыпать с вечера как можно дольше, чтобы увидеть ее… Сонную она целует меня крепче, нежели днем. Иногда m-lle Люси раз десять подряд спросит меня, когда я лежу в постельке: «Dormez-vous, Lydie?»[5] — a я нарочно закрою глаза и притворяюсь спящей. И жду… жду маму… A раз… я ждала долго… долго… она не пришла… т. е. пришла к Гуле, поцеловала перекрестила его, a про меня забыла, прошла мимо моей постельки и даже не остановилась… Я тогда долго проплакала, кажется, до утра и все думала, в чем я провинилась за день и за что сердится мама… Да, ты слушаешь меня, Марфуша?..
Елена Александровна, почти задушенная подступившими к горлу рыданиями, хочет отвечать и не может.
— Марфуша! — уже настойчивее и тверже повторяет слабый голосок, и, не получая ответа, маленькая головка поднимается с подушки и зоркие сознательные глазенки смотрят в упор на мать.
— Мама! — слабо и восторженно срывается с запекшихся губок Лидочки, — это ты, мама? Ты не уехала?..
Счастливая улыбка разливается по исхудалому личику больной. Елена Александровна рыдает навзрыд, осторожно сжимая в своих объятиях слабенькое тельце девочки…
Ярко улыбается апрельское солнышко в громадные окна детской.
Слабенькая, худенькая Лидочка, остриженная под гребенку, сидит посреди ковра на маленьком детском стуле с любимой куклой Алькой на коленях. Гуля, вооруженный палками от комнатного крокета, изображает собою гребца и капитана в одно и то же время.
— Ну, скорее, — важно говорит ему Лидочка, — торопитесь грести, мой милый, так мы никогда не доедем!
Но Гуле уже не до весел — он стоит, открыв ротик, посреди ковра и к чему-то прислушивается.
— Что ты? — спрашивает Лидочка, и вдруг алая краска заливает ее бледные щечки. — Это — она! Непременно она! Я знаю ее шелест! — лепечет она с радостным восторгом.
Да, это она! Их мама.
С легкостью девочки вбегает она в комнату, охватывает обоих детей разом и валится вместе с ними на ковер с криком, визгом и смехом…
— Что ты делаешь, маленькая? — с неподдельным ужасом восклицает Гуля. — Ты прошла по морю… и замочила ноги. Ведь мы ехали в Ниццу…
— Только «по-нарочному», — подтверждает Лидочка, и оба виснут на шее матери.
А в спальной барыни краснощекая Даша распаковывает сундуки и корзины, и уложив в них Лидочкины вещи и игрушки, снова запаковывает их.
Лидочка едет с мамой и Гулей. Папа будет навещать их в летние месяцы, иначе он не может — у него служба… Лидочка счастлива, а Елена Александровна еще счастливее дочки…
Она поняла, как крепко любит свою маму ее девочка и ни за что не расстанется с нею…
Синичка
Там, где высокий желтый забор примыкает к серому сараю, где растут лопухи и крапива и бегают крысы, где летают выпуклые и глянцевитые майские жуки, черные, как вишни, — там живет «Синичка».
Никто не помнит и не знает, когда и откуда появилась «Синичка».
Она вылезла в один прекрасный весенний день из закоптелой дворницкой и поселилась в углу между лопухами и крапивой. Знали, впрочем, одно, что толстая и круглолицая дворничиха Агафья приютила чумазую, грязную, вечно бессмысленно улыбающуюся «Синичку» и заботилась о ней ровно столько, сколько это ей, Агафье, казалось нужным.
О маленькой, тщедушной и одинокой «Синичке» позабывали днем, когда каждый был занят своим делом, и вспоминали вечером, когда из царства «Синички» лилась песня, жалобная и протяжная, вызывающая на глаза невольные слезы.
— Невелика птичка-синичка, а как поет, — сострил про нее как-то старший дворник из серого дома и, слушая жалобно-тоскливую песню «Синички», умилялся душой и вспоминал почему-то давно забытую деревню, родной лес, куда он бегал в детстве по ягоды, и золотистые поля кругом деревни…
А «Синичка» пела себе да пела, нимало не заботясь о том впечатлении, которое производила ее песенка на людей.
«Синичка» была лишена ума. Она ничего не смыслила, не понимала. Таких людей называют идиотами.
Ее черные красивые глаза ничего не выражали. В них была какая-то пустота.
Впрочем, глаза эти загорались злобно, когда в ее «царство» забирались люди с целью подразнить ее. Тогда она сжимала свои грязные кулачонки или царапала землю ногтями, и все ее лицо делалось тогда страшным и дико красивым.
Потом гнев ее проходил, так же быстро, как и появлялся, и она снова пела свою песенку, греясь и нежась, как котенок на солнце.
Зимою «Синичка» исчезала из своего «царства», испуганная стужей и снегом, особенно снегом, которого она очень боялась.
Белая пелена его, ровно устилавшая двор и угол между сараем и забором, пугала ее. И она скрывалась в дворницкую и пряталась на лежанке, где и проводила целую зиму.
Но когда снова расцветали белые подснежники на зеленеющем дерне земляного погреба, с первыми лучами весеннего солнышка, «Синичка» опять выползла из дворницкой и поселилась в своем углу, среди больших листьев лопуха и жгучей крапивы. И пела, снова пела жалобно и протяжно.
— Ишь, разливается! — говорили о ней подвальные жильцы серого дома. — Тоже, подумаешь, создание Божеское…
И они торопились пройти мимо, как бы боясь при виде оборванной, обездоленной идиотки подчиниться чувству жалости, от которого так болит сердце…
— Ладно, и своего горя довольно!.. Что ее жалеть, сыта, обута и слава Богу! А что несмыслящая — так это и лучше для нее…
Никто поэтому не заглядывал в далекий угол двора, заросший лопухами и крапивой, где ютилась со своей песней и странными глазами маленькая, красивая, обиженная судьбою идиотка.
В сером доме случилось событие.
В один ясный весенний полдень во двор серого дома въехали два фургона. В одном была нагружена мебель, а в другом — такие диковинные вещи, о которых бедные темные люди, жильцы серого дома, не имели ни малейшего понятия. Из последнего фургона осторожно вынимали какие-то папки и картины, и в рамах и без рам, и высокие треугольники на ножках, и какие-то ящики с едким и острым запахом красок. Следом за ними появились человеческие фигуры, гипсовые руки, ноги, и опять папки и картины, картины и папки, без числа и счета.
И все это бережно, как драгоценность, неслось в 3-й этаж, откуда так чудесно было видно голубое небо и деревья соседнего сада, покрытые первою весеннею зеленью.
И вот бледный, высокий, красивый человек с добрыми серыми глазами, в бархатной куртке выглянул из окна 3-го этажа и заторопил извозчиков с разборкою фургонов.
А внизу пела и заливалась «Синичка», потому что она всегда пела, когда бегали и суетились люди вокруг нее. Песня ее не оборвалась и тогда даже, когда бледный человек в бархатной куртке неожиданно появился перед нею в ее углу.
— Кто ты, девочка? — спросил он, удивленно всматриваясь в крошечную фигурку, полуприкрытую разросшимися вдоль забора лопухами.
Она не удивилась, не оборвала песни, только взглянула на него своими странными глазами, в которых не было ни ума, ни мысли. Художник — так как бледный человек в бархатной куртке был художник — вздрогнул и отступил от «Синички».
Какая-то внезапная мысль промелькнула в его голове.
Он не отрывал уже взора от глаз «Синички» и сказал ей, насколько умел, ласково и кротко:
— Пойдем со мною в мою мастерскую!
Но она не поняла его и только все пела и пела, протяжно и печально, свою однообразную песенку, под звуки которой невольно хотелось плакать.
Он порылся немного в кармане своей бархатной куртки и, вынув оттуда конфетку, протянул ей со словами:
— Я тебе дам еще много конфект, если ты пойдешь за мною в мою мастерскую…
Тут она улыбнулась ему, потому что любила конфекты и сласти, и оборвав свою песню, пошла в дом вместе с художником.
Он привел ее в мастерскую, из окна которой виднелись голубое небо и зеленые деревья, где было много прекрасных картин, и, усадив Синичку в кресло, стал рисовать ее…
Сначала дело не клеилось…
Он никак не мог растолковать, чтобы она не двигалась и сидела смирно…
Она грызла конфекты и смотрела на него своими странными глазами, поразившими его с первого взгляда.
А художник работал быстро, не отрываясь.
Это была большая картина, которую он задумал, а задумал он нарисовать смуглое лицо… спутанные кудри, поющие губы и пустые ясные спокойные глаза.
И все…
«И эта картина назовется: Счастье». Маленькая идиотка всем своим видом подходит к такой картине.
Глядя в пустые странные глаза «Синички», в ее невинное, счастливое лицо без единой мысли и выражения, художник был уверен, что она очень счастлива, потому что не видит горя в жизни.
Каждое утро теперь он приходил за «Синичкой» в ее уголок и уводил ее к себе в мастерскую.
Он давал ей сласти и показывал, как надо сидеть, чтобы ее было удобно рисовать.
Теперь заинтересованная «Синичка» притихла и сидела смирно, как мышка, внимательно всматриваясь в быстро подвигавшуюся работу художника.