Красные бокалы. Булат Окуджава и другие - Сарнов Бенедикт Михайлович


Бенедикт Сарнов

Я говорю про всю среду,

с которой я имел в виду

сойти со сцены, и сойду.

Борис Пастернак

Часть первая

Римская империя времени упадка

сохраняла видимость полного порядка.

Булат Окуджава

Неожиданно позвонил Булат

Вообще-то слово «неожиданно» в этой фразе можно было бы и опустить. Телефонный звонок Булата всегда бывал для меня неожиданностью.

Я часто вспоминаю постоянное поучение одного моего приятеля.

«Запомните! – не уставал он повторять. – Все, что импро вас известно, онизнают только из ваших телефонных разговоров!» И назидательно при этом добавлял, что телефон существует не для того, чтобы разговаривать, а чтобы сговариваться.То есть договариваться о времени и месте встречи…

Из всех моих друзей и знакомых следовал этому правилу только один – Булат. Остальные, и в первую очередь я сам, болтали по телефону часами.

Булат ни разу не позвонил мне, чтобы просто поболтать. Если уж звонил (что бывало, надо сказать, крайне редко), то всегда по какому-нибудь конкретному поводу. Или с каким-нибудь конкретным предложением.

Однажды позвонил и сразу, без предисловий:

– Приезжай.

– А что случилось?

– Да ничего. Просто бери Славку и приезжай. Посидим.

И так настаивал, что я не смог отказаться, приехал. Правда, один, без Славы. И мы действительно славно посидели.

Этот случай мне особенно запомнился потому, что во время тогдашнего нашего «сидения» ему позвонил из Парижа Виктор Некрасов и они коротко поболтали – просто так, ни о чем, что нарушало Булатовы правила и обычаи. Но ведь это был Вика! И из Парижа! Для такого случая можно было сделать исключение.

Впрочем, по тону их разговора я понял, что такие звонки от Вики из Парижа для Булата не были событием исключительным. Говорили они так, словно Вика звонил от Лунгиных, у которых, приезжая в Москву, всегда жил. Или из Киева. А было это – точно не помню – в брежневские или андроповские, но, во всяком случае, догорбачевские времена.

Поговорив с Викой о том о сем, Булат сказал ему:

– А у меня Бен.

И передал мне трубку. И я тоже перебросился с Викой несколькими фразами.

Но я заболтался, пора вернуться к началу моего повествования.

Итак, позвонил мне Булат. И говорит:

– У меня тут написался один стишок. Я хочу посвятить его тебе. Можно я тебе его прочту?

Я сказал, что да, конечно.

Он прочел:

С последней каланчи, в Сокольниках стоящей,

никто не смотрит вдаль на горизонт горящий.

Никто не смотрит вдаль, все опускают взор.

На пенсии давно усатый брандмайор.

Я плачу не о том, что прошлое исчезло:

ведь плакать о былом смешно и бесполезно.

Я плачу не о том, что кануло во мгле,

как будто нет услад и нынче на земле.

Я плачу об ином – оно покуда с нами,

оно у нас в душе, оно перед глазами,

еще горяч и свеж его прекрасный след —

его не скроет ночь и не проявит свет.

О чем бы там перо, красуясь, ни скрипело —

душа полна утрат, она не отскорбела.

И как бы ни лились счастливые слова —

душа полна утрат, хоть, кажется, жива.

Ведь вот еще вчера, крылаты и бывалы,

сидели мы рядком, и красные бокалы

у каждого из нас в изогнутой руке,

как будто бы пожар – в прекрасном далеке.

И на пиру на том, на празднестве тягучем

я, видно, был один, как рекрут, не обучен,

как будто бы не сам метался в том огне,

как будто тот огонь был безопасен мне.

Дочитав «стишок» до конца, он сказал:

– Так ты не против, чтобы я посвятил его тебе?

Дело было в конце 80-х. Знакомы с Булатом к тому времени мы были лет, наверно, уже сорок. И кому только ни посвящал он за эти годы свои стихи! А мне – ни разу. И вот…

– О чем ты говоришь! – сказал я. – Конечно, я не против. Наоборот, очень рад… Но с чего это вдруг?.. И почему именно мне? И именно это стихотворение?

– Ну-у, я не знаю, – протянул Булат. – Это ведь дело таинственное…

Дело это, наверно, и впрямь таинственное.

Но задавая Булату эти свои вопросы, я слегка лукавил. На самом деле я сразу понял, почему вдруг, и почему именно мне, и почему именно это стихотворение.

Я знал, что он только что вернулся из Мюнхена

Такие загранкомандировки были для него делом обычным и служили предметом постоянных раздраженных комментариев на наших кухнях. И это раздражение выплеснулось даже на страницы эмигрантской печати. Один бывший наш компатриот, вчера еще благополучный советский журналист, по поводу приезда Булата в Нью-Йорк и нескольких его выступлений, прошедших с огромным успехом, разразился злобной статьей, в которой предлагал всем, кто готов рукоплескать московскому гостю, не забывать, что « он не только поет, но и танцует».

Имелось в виду, что «танцует» он под музыку, заказанную Софьей Власьевной, которая отправляет его во все эти заграничные командировки со специальной пропагандистской целью: чтобы он вешал лапшу на уши потерявшим бдительность иностранцам и бывшим нашим соотечественникам, изображая «товарища Волка» невинной «Красной Шапочкой».

Отчасти так оно и было. И сам Булат это, конечно, понимал.

Однажды он спросил меня:

– Ты знаешь Наталью Рубинштейн?

Я сказал:

– Да, знаю. А что?

– Я недавно в журнале «Время и мы» прочел ее статью. Кстати, очень хорошую. И она там пишет про меня: «Окуджава был нашим кумиром, а теперь он ездит на Запад за шмутками».

Помолчал и спокойно, как мне показалось, без обиды закончил:

– В сущности, она права.

Было это, я думаю, в середине (или в конце?) 70-х. А когда лет пятнадцать спустя (в это время я был уже «выездной»), оказавшись в британском городе Ноттингеме и встретившись там с Наташей, я ей об этом рассказал, она искренне изумилась: «Никогда и нигде ничего подобного я не писала!»

Так ли, сяк ли, но загранкомандировки, как я уже сказал, стали для Булата делом обычным еще в годы так называемого застоя. Как надлежит вести себя в таких поездках советскому человеку, а тем более члену партии, он знал хорошо. И поневоле вынужден был с этими правилами хоть как-то считаться.

А в той своей поездке в Мюнхен, вернувшись из которой написал посвященное мне стихотворение, вдруг резко – и даже скандально – их нарушил.

В гостинице, где для него был забронирован номер, он даже не появился. Исчез. И за всю неделю, что длилась эта его командировка, ни разу не соизволил доложить ответственным за эту поездку лицам о своем местопребывании. Можно себе представить, в какой панике пребывали они всю эту неделю: время было уже горбачевское, но еще вполне советское, и правила поведения советского человека за границей оставались такими же жесткими, какими были при прежних генсеках – Брежневе, Андропове и Черненко. Даже на часок отлучиться от своих, чтобы в одиночку погулять по городу, было строжайше запрещено: только вдвоем.

И вдруг человек исчезает на целую неделю! Не иначе, решил просить политического убежища, стать, как это тогда называлось, невозвращенцем.

В общем, паника была нешуточная.

А Булат всю эту неделю спокойно жил у Войновичей, что для властей предержащих было обстоятельством, не только не смягчающим, но и отягчающим его вину.

Даже в самой либеральной тогдашней нашей газете «Московские новости», главным редактором которой был один из передовых «прорабов перестройки» Егор Яковлев, имя Войновича упоминалось только во множественном числе и с маленькой буквы. Как-нибудь вот так: «Все эти максимовы и войновичи, злобно клевещущие…».

И вот Булат, оказавшись в Мюнхене, не просто общается с этим «злобным клеветником», а прямо с самолета отправляется к нему и живет там целую неделю!

Это был у Булата, конечно, такой душевный порыв. Но в то же время и некий демонстративный жест, некая декларация независимости, прямо обращенная к властям: плевал, мол, я на ваши правила! Буду вести себя так, как мне хочется и как считаю нужным.

Но для его внутреннего состояния этот его жест означал еще и нечто другое, неизмеримо более важное.

Это был окончательный разрыв с последними остатками той внутренней несвободы, той душевной скованности, от которой он долго не мог избавиться.

Чтобы объяснить, что я имею в виду, начать придется издалека.

О скандальных встречах Хрущёва

с «представителями творческой интеллигенции», как это тогда называлось, вспоминали и рассказывали многие. И те, кто на встречах был, и те, кто по малой своей известности в числе приглашенных никак не мог оказаться.

В числе последних был и я, а рассказывал (не только устно, но и, спустя годы, – печатно) со слов Василия Аксёнова и Андрея Вознесенского, которым на одной из тех встреч особенно крепко досталось.

В многочисленных этих рассказах неизменно упоминалось о том, как Хрущёв на выставке в Манеже (1 декабря 1962 г.) бешено орал на художников: «Пидарасы!», как с особым раздражением накинулся на «Обнаженную» Фалька, называя ее «обнаженной Валькой». Как на одной из тех встреч учил Шостаковича, какую музыку тому следует писать, ориентируя его на песни Соловьева-Седова и украинскую народную песню «Рушничок». О том, как он крикнул Мариэтте Шагинян, что голова у нее набита тухлой колбасой. Как вторую встречу открыл требованием, чтобы зал заседания покинули присутствующие тут «агенты мирового империализма». (Его уверенность в том, что таковые в этом зале наверняка присутствуют, была основана на опыте предыдущей встречи, красочные рассказы о которой проникли на страницы многих зарубежных изданий.) О том, как он орал стоявшему на трибуне бледному, растерянному Андрюше Вознесенскому: «Вот тебе паспорт, уезжай! Убирайся к своим заокеанским хозяевам!» И как весь президиум в полном составе, главные люди государства, налившись багровым румянцем, стали улюлюкать и материть Вознесенского и Аксёнова, продолжая травлю, начатую паханом.

Да, о тех двух, как это тогда называлось, «исторических» встречах вспоминали и рассказывали многие. Требование Хрущёва, чтобы «агенты мирового империализма» немедленно покинули зал заседания, не помогло: обо всем, что происходило на второй встрече, тоже сразу стало широко известно.

Первая встреча прошла через две недели после погрома в Манеже 17 декабря 1962 г. Вторая – три месяца спустя, в марте 1963 г.

Но была еще одна, третья встреча, не такая громкая, о которой не то что таких красочных рассказов, но даже просто упоминаний в литературе я никогда не встречал.

Состоялась она между теми двумя, 24 декабря 1962 г., и называлась скромно: «Заседание Идеологической комиссии ЦК КПСС с участием молодых писателей, художников, композиторов, творческих работников кино и театров Москвы».

Вот там, на этой скромной, незаметной встрече, оказались и мы с Булатом.

Главным там был не сам пахан, а его доверенное лицо – Леонид Федорович Ильичёв, тогдашний секретарь ЦК по идеологии, претендовавший при Хрущёве на ту роль, которую при Сталине играл Жданов. (Окончательно утвердиться в этой роли ему не удалось: пал вместе с Хрущёвым, после отставки которого был отправлен на мало что значащую должность заместителя министра иностранных дел.)

В отличие от разнуздавшегося, распоясавшегося, сорвавшего все тормоза и давшего полную волю попёршему из него хамству Хрущёва, Леонид Фёдорович держался мягко, обходительно. Но смысл его речей и всего мероприятия был тот же, что был явлен на той, главной, что ей предшествовала. Все было точь-в-точь, как в сочиненной по горячим следам тех событий песне Галича:

Мутный за тайгу

Ползет закат.

Строем на снегу

Пятьсот зэка.

Ветер мокрый хлестал мочалами,

То накатывал, то откатывал.

И стоял вертухай с овчаркою

И такую им речь откалывал:

«Ворон, растудыть, не выклюет

Глаз, растудыть, ворону.

Но ежели кто закосит —

То мордой в снег.

И прошу, растудыть, запомнить,

Что каждый шаг в сторону

Будет, растудыть, рассматриваться

Как, растудыть, побег!..» <…>

Не косят, не корчатся

В снегах зэка,

Разговор про творчество

Идет в ЦК,

Репортеры сверкали линзами,

Кремом бритвенным пахла харя,

Говорил вертухай прилизанный,

Непохожий на вертухая:

«Ворон, извиняюсь, не выклюет

Глаз, извиняюсь, ворону,

Но все ли сердцем усвоили,

Чему учит нас Имярек?!

И прошу, извиняюсь, запомнить,

Что каждый шаг в сторону

Будет, извиняюсь, рассматриваться

Как, извиняюсь, побег!»

Услыхав эту Сашину песню, я сразу вспомнил прилизанного, «непохожего на вертухая» Леонида Фёдоровича Ильичёва.

Ну а наша с ним встреча (лучше сказать – судилище) проходила по давно заведенному, хорошо отработанному ритуалу.

Сперва доклад (или короткая вступительная речь) «вертухая». Потом – покаянные речи тех, к кому его назидания (хамские, угрожающие или мягкие, увещевающие – это неважно) были обращены. Ну и напоследок – еще одна, заключительная речь всё того же «вертухая».

Тут, впрочем, надо отметить, что речи не всех выступающих должны были быть покаянными. Это касалось только тех, чьи имена попали в «черный список». Остальным достаточно было лишь клятвенно уверять, что они всем сердцем усвоили, «чему учит Имярек».

Отказаться от соблюдения этого ритуала не мог никто. Даже Шостакович, который – по рангу, – казалось бы, мог этого избежать, счел нужным в «Правде» лично благодарить «дорогого Никиту Сергеевича» за науку.

Но что говорить о Шостаковиче, усвоившем этот ритуал еще со времен сталинского «Сумбура вместо музыки», если даже такой крепкий орешек, как Солженицын, – и тот не смог уклониться от соблюдения этого ритуала.

...

Товарищу ХРУЩЁВУ Н.С.

СПРАВКА

После встречи руководителей партии и правительства с творческой интеллигенцией в Кремле и после Вашей речи, Никита Сергеевич, мне позвонил по телефону писатель А.И. Солженицын и сказал следующее:

Я глубоко взволнован речью Никиты Сергеевича Хрущёва и приношу ему глубокую благодарность за исключительно доброе отношение к нам, писателям, и ко мне лично, за высокую оценку моего скромного труда…

Мне будет очень больно, если я в чем-либо поступлю не так, как этого требуют от нас, литераторов, партия и очень дорогой для меня Никита Сергеевич Хрущёв…

Писатель А.И. Солженицын просил меня, если представится возможность, передать его самый сердечный привет и наилучшие пожелания Вам, Никита Сергеевич. Он еще раз хочет заверить Вас, что хорошо понял Вашу отеческую заботу о развитии нашей советской литературы и искусства и постарается быть достойным высокого звания советского писателя.

В. Лебедев(Кремлевский самосуд: Секретные документы Политбюро о писателе А. Солженицыне. М., 1994)

На первом листе запись «Тов. Хрущёв ознакомился. В архив».

Прочитав в свое время этот документ, я подумал, что помощник Хрущёва В.С. Лебедев, искренне желавший Александру Исаевичу добра, быть может, сам, своей волей придал обращению Солженицына к «дорогому Никите Сергеевичу» эту ритуальную форму. Но даже если всё было так, этот, не скрою, поразивший меня документ говорит (не говорит – кричит!) о том, каким непререкаемым, незыблемым был тот ритуал, как неуклонно (шаг в сторону – побег!) надлежало его блюсти. Молодые поэты, писатели и художники, выступавшие на той встрече, мои сверстники, исполняли его беспрекословно. Смотреть на это и слушать всё это было невыносимо.

Дальше