Красные бокалы. Булат Окуджава и другие - Сарнов Бенедикт Михайлович 13 стр.


Вспомнил и рассказал я ее с прямо противоположной целью. Хотел сказать, что власть над нами долгие годы давившего нас мистического страха нынче уже не та: таинственные лучи потеряли свою магическую силу.

А сейчас попробую взглянуть на ту же коллизию с другого бока.

В этом мне поможет короткий отрывок из романа Фазиля Искандера «Сандро из Чегема»:

...

Я оглядел дом и двор. <…>

На веревке, протянутой вдоль веранды дома, сушились огненные связки перца и темно-пунцовые сосульки чурчхели. У крыльца, ведущего в горницу, был разбит палисадничек, где цвели георгины, вяло пламенели канны, золотились бархатки.

Два рыжих теленка, помахивая хвостами, паслись во дворе. Процессия индюшек во главе с зобастым, клокочущим, похожим на распахнутый аккордеон индюком прошла в сторону кухни. За забором, ограждающим двор, зеленела кукуруза с крепкими, уже подсыхающими початками на каждом стебле. Сквозь листья тутовых и алычовых деревьев, разбросанных на приусадебном участке, далеким греховным соблазном детства темнели виноградные гроздья.

И вдруг мне почудилось, что скоро я больше никогда не увижу ни этого дыма над абхазской кухней, ни этого сверкающего зеленью травы дворика, ни этой кукурузы за плетнем, ни этих деревьев, притихших под сладкой ношей созревшего винограда. Все это для меня кончится навсегда. Томящая тоска охватила мою душу. <…>

Я взглянул на дядю Сандро и понял, что именно он виновник моих тоскливых предчувствий. Мне захотелось отвести с ним душу, и я, взяв его под руку, отделил от компании. Мы стали прогуливаться по дворику.

– Что-нибудь случилось? – спросил он.

– Мне страшно, дядя Сандро, – сказал я ему откровенно.

– Чего ты боишься? – спросил он у меня.

– Ох, и попадет мне, дядя Сандро, ох, и попадет мне за то, что я описал твою жизнь! – воскликнул я.

– Мою жизнь? – повторил он с обидчивым недоумением. – Моя жизнь у всей Абхазии на виду. Люди гордятся мной.

– Попадет, – повторил я… – хотя бы за то, что я описал, как Лакоба в присутствии Сталина стрелял по яйцу, стоявшему на голове у повара. Попадет мне за это!

– Глупости, – сказал дядя Сандро, пожимая плечами… – Лакоба был замечательный стрелок, и он всегда попадал по яйцам, а в голову повара никогда не попадал. Вот если бы он попал в голову повара, тогда об этом нельзя было бы писать. <…>

– Ах, дядя Сандро, – сказал я, – они по-другому смотрят на это. Ох, и попадет мне!

– Заладил! – перебил меня дядя Сандро. – Что, КГБ боишься?

– Да, – застенчиво признался я ему.

– Ты прав, КГБ надо бояться, – сказал дядя Сандро, подумав, – но учти, что там сейчас совсем другой марафет. Там сейчас сидят другие люди. Они сами ничего не решают. Это раньше они сами решали. Сейчас они могут задержать человека на два-три дня, а потом. <…>

– Что потом? – не выдержал я.

– Потом они спрашивают у партии, – отвечал дядя Сандро, – а там, внутри партии, сидят специалисты по инженерам, по врачам и по таким, как ты. По разным отраслям. И вот человек из органов спрашивает у них: «Мы задержали такого-то. Как с ним быть?» А человек из партии смотрит на карточки, которые у него лежат по его отрасли. Он находит карточку этого человека, читает ее и уже все знает о нем. И он им отвечает: «Это очень плохой человек, дайте ему пять лет. А этот человек тоже опасный, но не такой плохой. Дайте ему три года. А этот человек просто дурак! Пуганите его и отпустите». Если надо дать человеку большой срок, они туда посылают справку, чтобы документ был. А если маленький срок, скажем два года, – могут просто по телефону сказать.

– Да мне-то от этого не легче, как они там решают, – сказал я, – страшно, дядя Сандро.

Мудрый дядя Сандро вроде бы высказывает ту же мысль, какую хотел выразить я своим рассказом о моей беспечной реакции на звонок оттуда. Да, времена уже не те, кое-что действительно изменилось. Но к тому, что описавший его жизнь автор не в силах преодолеть свой страх перед КГБ, он относится не только с пониманием, он это даже одобряет: «Ты прав, КГБ надо бояться!» Только полный болван, не понимающий, в каком он живет царстве-государстве, может не бояться КГБ. И только наглый лгун может делать вид, что у него в душе не осталось и тени этого страха.

И тут, покопавшись в себе и припомнив кое-какие факты и обстоятельства, должен признаться, что таким болваном я все-таки не был.

Самым стыдным из этих припомнившихся мне фактов и обстоятельств было воспоминание о том, как я себя вел и что чувствовал, оказавшись в зале суда во время процесса над Синявским и Даниэлем.

Но тут надо сперва объяснить, как и почему я в том зале оказался.

С Синявским я тогда был знаком шапочно

(нас познакомил однажды в театре, в «Современнике», Аркадий Белинков), а Юлика Даниэля знал хорошо: он был близким другом Шурика Воронеля, с которым мы тогда подружились. Мы часто встречались в одних компаниях. Однажды после какого-то дружеского застолья Юлик даже прочел собравшимся свой рассказ про черного кота – самый, впрочем, невинный из всех его подпольных сочинений.

От Шурика я и узнал о том, что Андрей и Юлик арестованы: он примчался ко мне прямо из КГБ, куда его сразу же потянули в качестве свидетеля, поманил из комнаты на балкон и там шепотом сообщил потрясающую новость. Я спросил его, как он думает: что означает этот арест? Начало новой эпохи? Или это локальный, частный случай? Подумав, он ответил, что частный случай. По этому ответу я сразу понял, что Шурик знает больше, чем рассказал. Да и рассказ Юлика про секретаря райкома, по ночам превращавшегося в черного кота, тут мне припомнился.

А через несколько дней факт ареста Андрея Синявского и Юлия Даниэля, сочинявших пасквильные антисоветские произведения и публиковавших их на Западе под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак, стал достоянием гласности. В «Известиях» появилась большая статья некоего Дмитрия Еремина (в справочнике Союза писателей он значился как прозаик, поэт и публицист, но до той известинской статьи я никогда не слышал этого имени) под названием «Перевертыши». Всем было ясно, из какого источника автор черпал материал для этой своей статьи. Точнее – КЕМ эта статья была ему заказана.

Позже статьи этого рода – о Сахарове, Солженицыне, Войновиче, Галиче, Владимове – стали появляться с известной регулярностью, жанр сложился, обрел некие канонические черты и даже получил в нашей среде определенную кличку: «лубянский пассаж».

Но статья Еремина «Перевертыши» была первой ласточкой. Как сразу было отмечено нашими старшими товарищами, она была состряпана в лучших традициях тридцать седьмого года. И это явно диссонировало с веяниями новой эпохи, разоблачившей злоупотребления Сталина и восстановившей, как тогда принято было говорить, «ленинские нормы партийной и государственной жизни».

Обо всем этом и заговорили некоторые смельчаки на писательском собрании, созванном буквально на следующий день после появления ереминской статьи. Резче всех об этом лубянском пассаже высказалась Любовь Кабо. Она прямо сказала, что от этой статьи на нее повеяло хорошо ей знакомым ароматом тридцать седьмого года.

И вот тут на трибуне появился Виктор Николаевич Ильин.

– Товарищи! – сказал он. – Вы все меня хорошо знаете. Знаете, что я и сам был жертвой тех… – он слегка запнулся, стараясь найти подходящее слово, и тотчас же его нашел, – тех перегибов партийной линии, которые имели место в тридцать седьмом году. Тогда, как вы знаете, репрессиям подвергались ни в чем не повинные люди, честные коммунисты. А тут… У меня в сейфе лежат пасквильные сочинения упомянутых перевертышей. Каждый желающий может зайти ко мне и ознакомиться, чтобы лично, так сказать, убедиться, что тут нет никакой липы…

Речь произвела впечатление. А некоторые мои коллеги, которых я всегда считал своими единомышленниками, искренне осуждали «перевертышей». Одни из них говорили, что можно и нужно, конечно, критиковать наши недостатки, но нехорошо выносить сор из избы. Другие возмущались тем, что в печатных, подцензурных своих сочинениях они писали одно, а в подпольных, отправлявшихся за рубеж, – совсем другое, противоположное.

Так или иначе, но никому из присутствовавших на том бурном собрании не пришло в голову воспользоваться любезным приглашением Виктора Николаевича.

А мне – пришло.

На другой же день я явился к нему в его маленький скромный кабинетик и, вежливо поздоровавшись, сказал, что хотел бы ознакомиться с сочинениями Синявского и Даниэля, которые, как он вчера сказал, именно для этой цели хранятся у него в сейфе.

– А вы есть в списке, утвержденном секретариатом? – спросил он.

– А-а, – сказал я. – У вас есть такой список… Простите, значит, я вас неправильно понял.

И направился к двери.

– Погодите, погодите, куда же вы? – остановил он меня. – Присядьте.

Я присел.

Он некоторое время изучал меня своими буравчиками, что-то прикидывая, соображая. Наконец спросил:

– А зачем вам это?

Вопрос был не такой уж глупый. Он ведь прекрасно понимал: прямо вот так вот взять и сказать, что да, мол, не верю – ни вам, ни вашим славным органам, ни вашим лживым статьям в газетах, – у меня язык не повернется. А кроме этого, какой еще тут мог быть ответ?

Но ответ у меня был. Я сказал, что мне часто приходится выступать перед молодежью с лекциями о современной советской литературе. Меня наверняка будут спрашивать, кто такие Синявский и Даниэль, что они сделали, за что их арестовали. Как мне на это отвечать? Цитатами из дурно пахнущей статьи Еремина?

– Да, – вздохнул он. – Дмитрий Иванович и сам недоволен своей статьей. Вчера приходил, жаловался. Он-то старался написать как можно доказательнее. Но в редакции ему все цитаты вычеркнули. Нельзя, говорят, предоставлять трибуну врагу…

Он помолчал и вроде как заколебался. Мне даже показалось, что он сейчас встанет, откроет сейф, вынет оттуда тамиздатские книги Синявского и Даниэля и кинет их мне: нате, мол, наслаждайтесь!

Но вместо этого он наклонился ко мне и – почему-то вполголоса – спросил:

– Вы член партии?

Вообще-то ему полагалось бы это знать. Но, видно, слишком много было у него таких, как я, пасомых, чтобы помнить про нас всех.

Я отрицательно покачал головой. И в тот же миг все его колебания (если считать, что они были) кончились. Решение было принято.

Он кратко пересказал мне содержание повести Юлика Даниэля «Говорит Москва!».

По старым понятиям, в которых мы с ним оба были воспитаны, даже этот краткий пересказ тянул на десять лет без права переписки. Но понятия эти были уже отринуты новой эпохой. Поэтому я пробормотал что-то в том смысле, что художественное произведение – не листовка, что высказывания персонажей могут и не выражать точку зрения автора и что гротеск – законный художественный прием. Чтобы выяснить истинный смысл произведения, надо его проанализировать, а для этого прежде всего – прочесть, а не узнать содержание его в чужом пересказе.

Но все эти мои рассуждения не произвели на Виктора Николаевича никакого впечатления.

– Что тут говорить, – заключил он нашу беседу. – Они совершили преступление и понесут соответствующее наказание.

Этой заключительной фразой он ясно дал мне понять, что считает инцидент исчерпанным. Я, разумеется, так не считал.

Как вскоре выяснилось, и он тоже.

События тем временем развивались

по намеченному начальством плану. В газетах появлялись все новые статьи, клеймящие презренных перевертышей. Сочувствующие «перевертышам» писатели либерального толка тоже не молчали. Было сочинено и отправлено в высокие инстанции письмо в их защиту. Подписали это письмо восемьдесят членов нашего союза, в их числе был и я.

Письмо, на мой взгляд, было довольно глупое. Вместо того чтобы объяснить начальству, что писателя за его сочинения можно судить, как учил классик, лишь судом, им самим над собою признанным, члены СП, подписавшие то письмо, заявляли, что готовы взять своих провинившихся коллег на поруки(была тогда такая форма: коллектив предприятия мог взять на поруки какого-нибудь проворовавшегося или по пьянке надебоширившего своего члена и тем самым спасти его от тюрьмы). Сочинив и отправив наверх такое письмо, мы как бы признавали вину арестованных писателей перед обществом.

Я назвал это обращение к начальству глупым, но тут проявилась не столько глупость авторов подписанного нами текста, сколько общая, всем нам свойственная робость. Казавшаяся тогда, да и не только казавшаяся, но и на самом деле бывшая по тем временам несказанной смелостью. Ведь письмо это было первым в череде последовавших за ним, и каждое последующее было смелее предыдущего. Потом подписанты уже не просили, а – требовали. Что же касается этого – первого – письма, то, будь оно чуть смелее, под ним никогда не поставили бы своих подписей аж целых восемьдесят писателей: хорошо, если бы таких смельчаков набралось с десяток.

Никакого ответа на это наше коллективное послание мы, разумеется, не получили. А Виктор Николаевич Ильин на мой визит к нему все-таки – хоть и с некоторым опозданием – ответил.

– Бен? Здравствуй, – услышал я однажды в телефонной трубке знакомый женский голосок. – Это Инесса…

Инесса была очень милая девушка, исполнявшая в Московском отделении Союза писателей попеременно самые разные секретарские должности.

– У меня тут лежит для тебя конверт. Виктор Николаевич оставил. На твое имя.

– Какой еще конверт? – удивился я.

– Понятия не имею, – сказала Инесса.

– Вскрой и погляди, что там, – предложил я.

– Не имею права. Он запечатан.

– Ладно, зайду как-нибудь, – слегка обескураженный, буркнул я.

– Не как-нибудь, а сегодня, – строго возразила Инесса. – Виктор Николаевич сказал, что это срочно.

Заинтригованный этой срочностью и секретностью, я отправился в союз за таинственным конвертом. Он был на удивление тонок и легок. На ощупь мне даже показалось, что он пуст. Уж не розыгрыш ли? Да нет, не похоже: хорошо мне знакомым аккуратным канцелярским почерком Виктора Николаевича на нем были выведены мои инициалы и фамилия.

В недоумении (что бы все это могло значить?) я надорвал конверт и извлек из него какую-то невзрачную бумажонку. Это был билет на право входа в зал Московского городского суда, в котором завтра должен был начаться открытый, как писали об этом газеты, процесс над Синявским и Даниэлем.

Слово «открытый», разумеется, никто всерьез не принимал. Всем, кто, подобно знаменитому зощенковскому герою, присматривался к нашей стране уже не первый год, было совершенно ясно, что без специального пропуска или билета на такой «открытый» процесс не попадешь. А пропуска или билеты получат не абы кто, а люди проверенные, на реакцию которых можно твердо положиться: когда надо молчать, они будут молчать, а когда понадобится, чтобы из зала раздались голоса «Позор!» или еще что-нибудь в том же роде, такие голоса непременно раздадутся.

И вот в число этих «проверенных» попал и я.

Я, конечно, прекрасно понимал, что билет, оставленный мне Виктором Николаевичем, – отнюдь не знак особого его ко мне доверия. Скорее наоборот. Билет был мне дан, так сказать, в назидание. Чтобы я лично убедился, собственными своими глазами поглядел и собственными ушами услышал, как эти «перевертыши», в вину которых я не верил, будут признаваться в совершенных ими преступлениях.

Билет мой, как я понял, внимательно его изучив, давал мне право присутствовать на суде не все отпущенные на него три дня и даже не весь завтрашний день, а всего лишь одно – вечернее – заседание этого первого дня начинавшегося судебного разбирательства. Но и этих нескольких часов мне вполне хватило.

Назад Дальше