Красные бокалы. Булат Окуджава и другие - Сарнов Бенедикт Михайлович 3 стр.


(Идеологические комиссии ЦК КПСС. 1958–1964: Документы. М., 2000)

Вот как должна выглядеть, как должна быть показана рабочая молодежь в картинах молодых советских художников, в стихах и прозе молодых советских писателей и поэтов.

Настоящая рабочая молодежь должна ковать что-нибудь железное на великих стройках коммунизма, а не шляться по ресторанам, кричать швейцару: «Отворите двери!» и требовать, чтобы им предоставили отдельный кабинет.

Вот в каком контексте прозвучала реплика Булата: «У меня нет песни про золотую молодежь, у меня есть песня про рабочую молодежь!»

Этой репликой, по внешнему своему смыслу просто уточняющей, исправляющей небольшую фактическую ошибку (кое-кому могло даже показаться, что он возмущен тем, что его несправедливо, по ошибке, по недоразумению занесли в «черный список»), на самом деле он утверждал, защищал, отстаивал свое право изображать реальность такой, какой он ее видит, а не такой, какой предписано ее изображать.

Это была его декларация прав художника. И именно так она тогда и прозвучала. Это почувствовалось не так даже в тайном, подспудном ее смысле, как в той свободе, в том независимом тоне, в каком она была произнесена.

И этим же духом свободы и независимости была пронизана и та речь, которую он произнес, оказавшись уже на трибуне.

Лишь одна его реплика, одна фраза

в той его речи выпадала из свободного ее тона – первая, с которой он начал:

– Когда в 1956 году молодым коммунистом я приехал из Калуги в Москву…

Тут в президиуме опять произошло некоторое замешательство.

Ильичёв опять – на этот раз удивленно – вскинул брови. И опять забегали порученцы – референты и консультанты.

Смысл этой суматохи был очевиден: по какому-то их недосмотру то обстоятельство, что Булат – член партии, оказалось для Ильичёва неожиданным сюрпризом. Он-то думал (так это ему, видно, представили), что этот поэтишка – тбилисский пижон, богема, а он, оказывается, «молодой коммунист из Калуги». А Булат именно на это и рассчитывал. С его стороны это был сигнал, который он послал высокому начальству. И сигнал не только дошел, но и сработал, что нашло свое отражение в заключительном слове докладчика. В этом своем заключительном слове Ильичёв уже не говорил о Булате в третьем лице, а обращался прямо к нему. И журил его ласково, мягко, увещевающе, а главное – как своего:

...

Я сегодня слушал Вас. Вы член партии. Мыслите как-то широко, хорошо. Но зачем в музыке, зачем в приемах, к которым Вы прибегаете, элементы не оздоровляющие, не вдохновляющие, а расслабляющие. Может быть, это вкусовое. Я знаю, некоторым молодым людям это нравится и некоторые идут в плен всему этому. Но это не воспитывает хороших, светлых чувств.

(Идеологические комиссии ЦК КПСС. 1958–1964: Документы. М., 2000)

Смысл и значение реплики, с которой Булат начал свою речь, Ильичёв понял правильно. Точно по анекдоту («Понял, вычеркиваю»). Хотя совсем из «черного списка» он Булата всё-таки не вычеркнул:

...

Выступления показали, что молодые творческие работники в общем правильно понимают и разделяют партийную критику недостатков и извращений в художественном творчестве, воспринимают ее как выражение заботы партии о дальнейшем развитии нашего искусства.

Благоприятное впечатление произвели выступления художника И. Глазунова, поэтов Е. Исаева и В. Котова, литературных критиков Д. Старикова и Ю. Суровцева, писателя В. Чивилихина, композиторов Р. Щедрина и К. Хачатуряна, остро критиковавших ошибочные тенденции в искусстве. В отличие от речи на встрече в Доме приемов 17 декабря, на этот раз было гораздо правильнее и осмысленнее выступление Е. Евтушенко.

О своем одобрении мероприятий партии в области литературы и искусства говорили также писатель В. Аксёнов, поэтесса Р. Казакова, поэт Р. Рождественский.

Как показало совещание, многие писатели и художники, работы которых были подвергнуты критике, серьезно задумались над своими заблуждениями. Скульптор Э. Неизвестный (автор абстракционистских скульптур, демонстрировавшихся в Манеже и Доме приемов), а также художники Э. Белютин (вдохновитель группки художников-абстракционистов, чьи опусы были показаны в Манеже и, частично, в Доме приемов) и Б. Жутовский (автор абстрактных картин «Автопортрет» и «Толька») выступили с самокритическими заявлениями, заверив, что они делом ответят на строгую, но справедливую партийную критику их ошибок.

В некоторых выступлениях (поэтесса Б. Ахмадулина, поэт Б. Окуджава) чувствовалось стремление представить обстановку в творческих организациях так, будто нет никаких идеологических извращений, а просто идет борьба бездарных людей против талантливых.

Докладная записка Л.Ф. Ильичёва Н.С. Хрущёву. (Идеологические комиссии ЦК КПСС. 1958–1964: документы. М., 2000)

С партийной критикой своих стихов и песен Булат так и не согласился. Мало того! Он ни слова не сказал и о том, что разделяет мнение главного пахана о «пидарасах» и абстракционистах. Но, посылая Ильичёву свой сигнал, он сказал, в сущности, то же, о чем говорили с той же трибуны Аксёнов и Ахмадулина. Не в такой прямой и сервильной форме, как они, но по смыслу то же. И, в то время уже достаточно хорошо зная Булата, я понимал, как непросто далась ему эта его реплика, как противно было ему «взять в рот» эти слова.

Для Евтушенко его покаяние

не составляло никакой моральной проблемы. Лишний раз повиниться перед начальством и пообещать исправиться ему ничего не стоило, это было для него делом обычным и привычным.

В середине 60-х он опубликовал на Западе «Автобиографию», и это стало поводом для очередного политического скандала. Насколько я помню, никакой крамолы в этой «Автобиографии» не было. С упоением наш поэт рассказывал там о многочисленных своих победах – в жизни и в искусстве. Но главным образом почему-то – в физкультуре и спорте. Был там, например, замечательный рассказ о том, как в юности, играя в футбол, он, стоя на воротах, забил гол прямо от своих ворот в ворота противника, послав мяч через все поле. Запомнилась еще такая душераздирающая история. Гостя? у Федерико Феллини и Джульетты Мазины, отправился он на рассвете купаться. Заплыл – по обыкновению – далеко в море. А когда стал возвращаться, вдруг началась у него судорога – свело ногу. И он стал тонуть. Никакого страха, однако, он при этом не испытывал. Было только чувство некоторой неловкости от того, что, утонув, он причинит тем самым некоторые неприятности своим друзьям – Федерико и Джульетте. Именно эта мысль побудила его отчаянно бороться за свою жизнь. И он вспомнил, что в плавках, в специальном карманчике, у него, как у всякого опытного пловца, была припрятана иголка – специально на такой вот случай. Достав иголку, он воткнул ее себе в ногу, судорога прошла, и он благополучно выплыл на берег. Федерико и Джульетта так и не узнали, какой опасности подвергалась их репутация гостеприимных хозяев.

Именно из таких вот историй, напоминающих не столько даже россказни Хлестакова, сколько рассказы барона Мюнхгаузена, и состояла эта «Автобиография».

Скандал тем не менее разразился большой. Крамола – с точки зрения начальства – состояла не в содержании произведения, а в самом факте его опубликования. И поэту пришлось каяться, признавать ошибки, разоружаться, как тогда говорили, перед партией.

«Разоружение» происходило в большом зале Центрального дома литераторов. Зал был полон. Были среди зрителей и сочувствующие поэту, были и злорадствующие. А поэт, стоя на трибуне, держал речь.

О том, как это выглядело, с не очень добродушным юмором (хотя вообще-то он к Евтушенко относился хорошо) сказал тогда Борис Слуцкий.

– Наблюдая это зрелище, – рассказывал он, – я подумал, что, если бы снять всё это на кинопленку и показать потом на экране немой фильм, зрителям этого фильма представилась бы картина, не имеющая ничего общего с тем, что происходило в натуре. Они увидели бы на трибуне агитатора, горлана, главаря. С вдохновенным лицом, потрясая сжатым кулаком, он выкрикивал что-то гневное и патетическое. Это был пламенный трибун, готовый идти за свои убеждения на костер, как какой-нибудь Джордано Бруно. Но если бы под эту неозвученную пленку подложили фонограммуи немой фильм стал звуковым,изумленные зрители услышали бы: «Мое позорное легкомыслие!»

Думаю, что не испытывал никакого морального дискомфорта и Солженицын, когда просил Лебедева передать «дорогому Никите Сергеевичу» свою личную благодарность за его «отеческую заботу». По всем канонам лагерной морали только так – и не иначе – полагалось опытному, матерому лагернику вести себя с «начальничком», какого бы ранга этот «начальничек» ни был: «темнить», «косить», «раскидывать чернуху», «уходить в глухую несознанку», «втирать шары», «лепить горбатого», «играть незнанку», «толкать парашу».

Призывая нас «жить не по лжи», Александр Исаевич сам – для себя – исповедовал именно вот эту, лагерную мораль. И ничуть этого не стеснялся. Однажды прямо сказал о себе так:

...

Мои навыки – каторжанские, лагерные. Без рисовки скажу, что русской литературе я принадлежу и обязан не больше, чем русской каторге, я воспитался там, и это навсегда.

(Александр Солженицын. Бодался теленок с дубом. М., 1996)

С трудом или без труда далась покаянная речь Белле Ахмадулиной, с той же определенностью сказать не могу. Не знаю. Но думаю, что она далась ей без особого труда. Каждая женщина – немного актриса. А о женщине с такими внешними (и не только внешними) данными, как у Беллы, с ее женским очарованием и врожденным артистизмом, и говорить нечего. Силу своего женского очарования Белла сознавала и умело ею пользовалась. Потому-то я и думаю, что ей не так уж трудно было выграться в эту игру.

У Булата не было ни тех навыков, что у Евтушенко, ни тех, что у Солженицына, ни тех, что у Беллы. И ему выговорить те несколько слов, которые он все-таки заставил себя произнести, было не просто трудно – мучительно. И тут дело было даже не в том, что я обозначил словами «моральный дискомфорт». Для выражения этого его душевного состояния, как я его чувствовал и понимал, надо было найти какое-то другое слово.

Но искать это слово мне не пришлось: Булат сам подсказал мне его.

В 1963 году наши соседи

Алексей Яковлевич Каплер и Юля Друнина уговорили нас вместе поехать в турпоездку в Бельгию. А я в свою очередь уговорил присоединиться к нам еще одного нашего соседа, старого моего литинститутского товарища Макса Бременера с его женой Эрой.

Мы уже заранее предвкушали, как вшестером будем гулять по улицам Брюсселя. Но в последний момент – за день до вылета – нам сообщили, что Каплеры и Бременеры едут, а мы – нет.

Через две недели, вернувшись, соседи с упоением рассказывали нам, какая прелестная это была поездка. Только одно их там огорчало – что нас не было вместе с ними. Особенно остро они это почувствовали, когда в отеле на дверях соседнего номера прочли мою фамилию: номер был забронирован для нас.

Проглотив эту пилюлю, я, конечно, расстроился. Но – не слишком.

Знающие люди объяснили мне, что по каким-то правилам, официально нигде не объявленным, но всем известным, сперва надо съездить в какую-нибудь социалистическую страну и уж потом, пройдя это испытание, подавать на выезд в капиталистическую. А я нахально захотел сразу в Бельгию!

Тут, правда, была некоторая странность. У Макса и его жены Эры эта поездка в Бельгию тоже была первым их выездом за границу «большой зоны». Но их почему-то пустили, а нас нет.

Но я не стал ломать голову над этой загадкой. Что поделаешь, раз уж есть такое правило, надо ему подчиниться. И на следующий год мы с женой решили для начала съездить в Югославию.

И тоже наткнулись на отказ.

Знающие люди и на этот раз объяснили мне, что виноват тут опять был я. Оказывается, Югославия «по оформлению» выездных документов была приравнена к капиталистическим странам, поскольку Тито выбрал свой, особый, не наш, а, как тогда говорили, ревизионистский путь к социализму. Так что, уж коли я решил стать «выездным», начинать мне надо было с какой-нибудь другой страны. Лучше всего – с Болгарии.

А тут как раз друзья, собравшиеся целой компанией съездить на бархатный сезон в Болгарию, стали уговаривать меня и жену поехать вместе с ними. И мы согласились.

И что же?

Снова отказ.

На этот раз, правда, причина отказа была более или менее ясна. Я тогда подписывал все протестные письма (в защиту Синявского и Даниэля, в поддержку Солженицына, в защиту Гинзбурга и Галанскова), и меня надо было наказать.

Первое письмо (в защиту Синявского и Даниэля) начальство пропустило мимо ушей, никак на него не прореагировало. Но протестная волна нарастала, письма становились всё смелее и решительнее, а реакция начальства – всё круче, всё суровее. И в какой-то момент к подписантам было решено применить санкции.

Сам Брежнев прошамкал что-то с самой высокой государственной трибуны, и тут сразу пронесся слух, что всех подписантов будут высылать из Москвы.

Кстати, именно на эту невнятную угрозу генсека откликнулся Булат знаменитой своей песней:

Пока безумный наш султан

сулит нам дальнюю дорогу,

возьмемся за руки, друзья,

возьмемся за руки, друзья,

возьмемся за руки, ей-Богу.

В печатном варианте (напечатать ее Булату удалось лишь годы спустя) она называлась «Старинная студенческая песня», а строка «сулит нам дальнюю дорогу» в окончательной редакции выглядела уже так: «сулит дорогу нам к острогу».

Не знаю, что побудило Булата так изменить эту строку: то ли намерение архаичным словом «острог» получше замаскировать ее под «старину», то ли соблазн внутренней рифмы. Но в первоначальном варианте – я это помню хорошо – никакого острога не было. Да никаким острогом генсек нам тогда и не грозил. А вот на дальнюю дорогу намекал.

Но дело – слава тебе Господи! – обошлось и без дальней дороги. Для большинства из нас репрессии последовали совсем пустяковые. Я, например, отделался выговором, о существовании которого даже и узнал-то случайно…

И вот друзья уговорили меня подать заявление на эту туристскую поездку в Болгарию. И я подал. И снова нарвался на отказ.

Особых оснований обижаться у меня вроде не было. Тем более что к таким отказам я к тому времени вроде уже притерпелся. Но тут мне стало известно, что выкинули меня из списка подавших заявление сразу, на самой первой стадии прохождения выездных документов по инстанциям. Как оказалось, меня и жену даже и не включили в список.

Этого снести было нельзя.

Во всех прежних случаях мне отказывали какие-то таинственные, неведомые мне инстанции, и это было, как мне тогда представлялось, в порядке вещей. А тут мне – на самом раннем, самом первом этапе – отказал мой родной Союз писателей. Что такое? Почему такая дискриминация?

Возмутившись, я заглянул в кабинет секретаря по оргвопросам – не столько в надежде поправить дело, сколько для того, чтобы выразить ему свое негодование. Вместо хорошо мне знакомого Виктора Николаевича Ильина, бывшего генерал-лейтенанта КГБ (бывшего ли? Чекисты ведь бывшими не бывают!), там сидел замещавший его на тот момент другой секретарь – довольно известный в ту пору прозаик.

С ним я был знаком только шапочно, но, в отличие от отставного генерала ГБ, он со мною держался не по-чиновничьи, а как свой брат литератор. Внимательно выслушал мою сбивчивую гневную речь. Пожал плечами:

– Ума не приложу… – начал он. И, словно бы вдруг догадавшись (некоторый чрезмерный наигрыш тут сразу его выдал), предположил: – Постойте! Может быть, вы что-нибудь подписывали?

Я признался, что да, конечно, подписывал.

– Ну вот, – радуясь, что ему удалось так быстро разгадать загадку, сказал он. – Вот тут и зарыта собака. Вам надо, – дружелюбно посоветовал он, – написать в секретариат маленькое письмецо. Ну, сами понимаете: что по прошествии времени вы поняли, осознали… Ну, что я буду вам подсказывать, форму найдете сами. Разумеется, письмо это никуда не пойдет, так и останется лежать тут, в наших бумагах. На этот счет вы можете быть совершенно спокойны. Это не более чем простая формальность.

– Ладно, – сказал я. – Спасибо. Поеду не в Болгарию, а в Коктебель.

Назад Дальше