Галaтeя - Мигель Сервантес Сааведра


Мигель де Сервантес

Послание к Матео Васкесу[1]

Дрожа от холода, во тьме ночной

Досель бродил я, и меня в болото

Привел мой путь пустынною тропой,

Я оглашаю стонами без счета

Тюрьму, куда меня забросил рок,

Захлопнув пред надеждою ворота.

Переполняет слез моих поток

Пучину моря, от моих стенаний

Мутнеют в небе запад и восток.

Сеньор, полна неслыханных страданий

Жизнь эта средь неверных дикарей;

Тут — смерть моих всех юных упований.

Но брошен я сюда судьбой моей

Не потому, что без стыда по свету

Бродяжил я, как вор и лиходей.

Уже десятое минуло лето,[2]

Как я служу на суше и в морях

Великому Филиппу шпагой этой.

И в тот счастливый день, когда во прах

Развеял рок враждебную армаду,[3]

А нашей, трепет сеявшей и страх,

Великую победу дал в награду,

Участье в битве принимал и я,

Хоть слабым был бойцом, признаться надо.

Я видел, как багровая струя

Горячей крови красила пучину, —

Смешалась кровь и вражья и своя.

Я видел, как над водною равниной

Носилась смерть, неистово ярясь,

И тысячам бойцов несла кончину.

Я видел также выраженье глаз

У тех, которые в огне и пене

Встречали с ужасом свой смертный час.

Я слышал стоны, жалобы и пени

Тех, кто, кляня безжалостность судьбы,

Изнемогали от своих ранений.

Уразуметь, каков исход борьбы,

Они могли в последнее мгновенье,

Услышавши победный глас трубы.

То возвещало о конце сраженья

И о разгроме мавританских сил

Великое христово ополченье.

Мне праздником тот миг счастливый был.

Сжимал я шпагу правою рукою,

Из левой же фонтан кровавый бил.

Я чувствовал: невыносимо ноя,

Рука готова изнемочь от ран,

И грудь от адского пылает зноя.

Но, видя, что разбит неверных стан

И празднуют победу христиане,

Я радостью такой был обуян,

Что, раненный, не обращал вниманья

На то, что кровь из ран лилась рекой,

И то и дело я терял сознанье.

Однако этот тяжкий опыт мой

Не помешал мне через год пуститься

Опять туда, где шел смертельный бой.[4]

Я вновь увидел варварские лица,

Увидел злой, отверженный народ,

Который гибели своей страшится.

Я устремился в край преславный тот,[5]

Где память о любви Дидоны властной

К троянцу-страннику досель живет.

Паденье мавров лицезреть так страстно

Хотелось мне, что я пустился в путь,

Хоть раны были все еще опасны.

Я с радостью — могу в том присягнуть —

Бойцов убитых разделил бы долю,

Там вечным сном уснул бы где-нибудь.

Не такова была судьбины воля,

Столь доблестно окончить не дала

Она мне жизнь со всей ее недолей.

Рука насилия меня взяла;

Был побежден я мнимою отвагой,

Которая лишь похвальбой была.

Я на галере «Солнце» — не во благо

Она с моим связала свой удел —

Погиб со всею нашею ватагой.[6]

Сначала наш отпор был тверд и смел;

Но слишком люты были вражьи силы,

Чтоб он в конце концов не ослабел.

Познать чужого ига бремя было

Мне, видно, суждено. Второй уж год

Я здесь томлюсь, кляня свой плен постылый.

Не потому ль неволи тяжкий гнет

Меня постиг, что сокрушался мало

Я о грехах своих, чей страшен счет?

Когда меня сюда судьбой пригнало,

Когда в гнездовье это прибыл я,

Которое пиратов тьму собрало,

Стеснилась отчего-то грудь моя,

И по лицу, поблекшему от горя,

Вдруг слезы покатились в три ручья.

Увидел берег я и то нагорье,

Где водрузил великий Карл свой стяг,

И яростно бушующее море.

Будил в нем зависть этот гордый знак

Испанского могущества и славы,

И потому оно бурлило так.

Перед картиной этой величавой

Стоял я, горестной объят тоской,

Со взором, застланным слезой кровавой.

Но если в заговор с моей судьбой

Не вступит небо, если не в неволе

Мне суждено окончить путь земной

И я дождусь от неба лучшей доли,

То ниц паду перед Филиппом я

(Коль в том помочь мне будет ваша воля)

И, выстраданной мысли не тая,

Все выскажу ему я откровенно,

Хоть будет неискусной речь моя.

«О государь мой, — молвлю я смиренно, —

Ты строгой власти подчинил своей

Безбожных варваров полувселенной,

Всечасно от заморских дикарей

К тебе идут послы с богатой данью. —

Так пусть же в царственной душе твоей

Проснется грозное негодованье

На тот народ, что смеет до сих пор

Тебе оказывать непослушанье.

Он многолюден, но врагу отпор

Дать не способен: нет вооруженья,

Нет крепостей, нет неприступных гор.

Я убежден: одно лишь приближенье

Твоей армады мощной ввергнет в страх

И бросит в бегство всех без исключенья.

О государь, ключи в твоих руках

От страшной и безжалостной темницы,

Где столько лет в железных кандалах

Пятнадцать тысяч христиан томится.

К тебе с надеждою обращены

Их бледные, заплаканные лица.

Молю тебя: к страдальцам без вины

Отеческое прояви участье, —

Их дни и ночи тяжких мук полны.

Теперь, когда раздоры злые, к счастью,

Утихли все и снова, наконец,

Край под твоею процветает властью,

Ты заверши, что начал твой отец

Так смело, доблестно, и новой славой

Украсишь ты державный свой венец.

Спеши же предпринять поход сей правый.

Верь, государь: один лишь слух о нем

Повергнет в прах разбойничью ораву».

Я так скажу, и нет сомненья в том,

Что государь ответит благосклонно

На стоны страждущих в краю чужом.

Изобличил свой ум непросвещенный,

Быть может, низким слогом речи я,

К особе столь высокой обращенной,

Но оправданьем служит мне моя

Горячая об узниках забота.

Послание кончаю, — ждет меня

Проклятая на варваров работа.

К любознательным читателям

Боюсь, что писание эклог[7] в наше, в общем весьма неблагоприятное для поэзии, время будет признано малопочтенным занятием, а потому мне, в сущности, следовало бы представить удовлетворительные объяснения тем из моих читателей, которые все, что не отвечает врожденной их склонности, расценивают как даром потраченное время и труд. Однако, памятуя о том, что с людьми, замыкающимися в столь тесные рамки, спорить бесполезно, я обращаюсь к иным, беспристрастным, читателям: с полным основанием не усматривая разницы между эклогой и поэзией народной, они вместе с тем полагают, что те, кто в наш век посвящает ей свои досуги, поступают опрометчиво, издавая свои писания, и что их побуждает к этому страсть, которую обычно питают авторы к своим сочинениям, — я же со своей стороны могу на это сказать, что склонность к поэзии была у меня всегда и что возраст мой, едва достигший зрелости, думается, дает мне право на подобные занятия. К тому же никто не станет отрицать, что такого рода упражнения, в былое время по справедливости столь высоко ценившиеся, приносят немалую пользу, а именно: они открывают перед поэтом богатства его родного языка и учат его пользоваться для прекрасных своих и возвышенных целей всеми таящимися в нем красотами с тем, чтобы на его примере умы ограниченные, усматривающие предел для кастильского словесного изобилия в краткости языка латинского[8], поняли, наконец, что перед ними открытое, широкое и плодородное поле, по которому они могут свободно передвигаться, наслаждаясь легкостью и нежностью, важностью и великолепием нашего языка и постигая многоразличие тех острых и тонких, важных и глубоких мыслей, что по неизреченной милости неба плодовитый испанский гений столь щедро повсюду рождал и продолжает всечасно рождать в счастливый наш век, чему я являюсь нелицеприятным свидетелем, ибо знаю таких, у которых есть все основания для того, чтобы без той робости, какую испытываю я, благополучно пройти столь опасный путь. Однако же трудности, возникающие перед людьми, неизбежны и многообразны, их цели и дела различны, — вот отчего одним придает храбрости жажда славы, другие же, напротив, страшась бесчестия, не осмеливаются издавать то, что, сделавшись всеобщим достоянием, обречено предстать на суд черни, опасный и почти всегда несправедливый. Я лично не из самонадеянности дерзнул выпустить в свет эту книгу, а единственно потому, что до сих пор не решил, какая из двух крайностей хуже: легкомысленно выказывать дар, коим тебя наградило небо, и предлагать незрелые плоды своего разумения отечеству и друзьям, или же, проявляя чрезвычайную щепетильность, кропотливость и медлительность, вечно будучи недоволен тем, что у тебя задумано или же сделано, находя удачным лишь то, что не доведено до конца, так никогда и не отважиться выдать в свет и обнародовать свои писания. Ведь если излишняя смелость и самонадеянность могут быть осуждены как непозволительная дерзость, на которую подбивает человека самомнение, то не менее предосудительны крайняя медлительность и неуверенность в себе, ибо тогда те, кто ждет и чает помощи и достойного примера, дабы усовершенствоваться в своем искусстве, слишком поздно или даже совсем не воспользуются плодами разумения твоего и трудов. Из боязни впасть в какую-либо из этих крайностей я не издавал до сих пор этой книги, но и не хотел долго держать ее под спудом, оттого что сочинял я ее отнюдь не только для собственного удовольствия. Мне хорошо известно, что всякое нарушение того стиля, коего в сем случае должно придерживаться, вызывает нарекания, — даже столп поэзии латинской подвергся нападкам за то, что некоторые его эклоги написаны более высоким стилем, нежели другие, — а потому меня не очень смутит обвинение в том, что я перемешал философические рассуждения пастухов с их любовными речами и что порою мои пастухи возвышаются до того, что толкуют не только о деревенских делах, и притом с присущею им простотою. Если принять в соображение, — а в книге я на это не раз намекаю, — что многие из моих пастухов — пастухи только по одежде, то подобное обвинение отпадет само собой. Что же до недостатков в изобретении и расположении, то да простит их рассудительный читатель, который пожелает к книге моей отнестись непредвзято, и да искупит их желание автора по мере сил своих и возможностей ему угодить; если же эта книга надежды автора не оправдает, то в недалеком будущем он предложит вниманию читателя другие, более занимательные и более искусно написанные.

Два друга

Все пастухи столь мелодично на инструментах своих заиграли, что одно наслаждение было их слушать, и в тот же миг, словно в ответ им, божественною гармонией зазвучали хоры великого множества птиц, ярким своим опереньем сверкавших в густой листве. Так шли некоторое время пастухи, пока не приметили давным-давно прорытую в горе пещеру, находившуюся совсем близко от дороги, а потому они явственно различили звуки арфы, на которой играл некий пещерный житель, и тут Эрастро, прислушавшись, молвил:

— Остановитесь, пастухи! Сегодня, кажется, все мы услышим то, что я вот уже несколько дней мечтаю услышать, а именно — пение одного милого юноши, который недели две тому назад здесь поселился и ведет столь суровую жизнь, какую, по моему разумению, в его молодые лета вести не должно, и когда мне случалось проходить мимо, до меня доносились звуки арфы и до того сладкое пение, что мне хотелось слушать его еще и еще, однако ж всякий раз я заставал лишь конец песни. И сколько я ни заговаривал с юношей и сколько ни старался войти к нему в дружбу, обещая сделать для него все, что только в моих силах, он так и не сказал мне, кто он таков и что принудило его в столь юные годы полюбить одиночество и бедность.

Рассказ Эрастро о юном отшельнике вызвал и у других пастухов желание узнать, что с ним приключилось, и они порешили сперва подойти так, чтобы он их не увидел, к пещере и послушать его пение, а потом уже начать с ним разговор. И тут им посчастливилось найти укромное место, где они, оставшись незамеченными, и прослушали все, что пребывавший в пещере под звуки арфы выразил в этих стихах:

Хоть чист я перед ними — бог крылатый

И небеса злорадно

Меня карают пыткою ужасной.

Нет отклика на стон мой безотрадный,

И, горестью объятый,

Горe взношусь я мыслями напрасно,

О жребий мой злосчастный!

Какие чары превратить сумели

Жизнь, бывшую доселе

Отрадой для меня, в такую муку,

Что смерти протянуть готов я руку?

Себе постыл я тем, что муки ада

Терплю, а грудь стенанья

Мои не рвут, узилища земного

Не покидает слабое дыханье.

Которому пощада

Оказана судьбой моей суровой.

И вот приходит снова

Надежда лживая и вновь мне силу

Дает нести страданий груз постылый.

Жестоко небо: множа суток звенья,

Оно нам умножает и мученья.

Увы! Сердечные терзанья друга

Мне душу размягчили,

И тяжкое я принял порученье.

О горькая тщета моих усилий!

О мрачная услуга!

О смешанное с радостью мученье!

К другим на удивленье

И щедр и благ бессмертный сын Венеры[9],

Ко мне же свыше меры

Он скуп и полон милости холодной.

Но то ли друг претерпит благородный?

Как часто наши лучшие порывы

Кончаются смятеньем!

Так платишь ты за них, судьба лихая.

О бог любви! Ты также с наслажденьем

Глядишь, как дни тоскливо

Влачит влюбленный, чуть не умирая.

Тебя я проклинаю!

Пускай твои охватит крылья пламя

И твой колчан, стрелами

Наполненный, пускай сожжет, а стрелы,

Что не сгорят, в твое вопьются тело.

Каким обманом, хитростью какою,

Каким путем окольным

Ты мною овладел, коварный гений?

Как мог я стать предателем невольным

Своих благих стремлений?

Что было мне обещано тобою?

Что я смогу в покое

Свободным созерцаньем насладиться

И на твои деянья подивиться.

Меж тем, о лжец, мне шею

Ты цепью, чувствую, сдавил своею.

А впрочем, не тебя винить мне надо, —

Я сам всему виною:

Я не дал твоему огню отпора,

Я допустил, чтоб вышел из покоя

И, руша все преграды,

Поднялся ветер, гибельнее мора.

Теперь по приговору

Разгневанного неба умираю.

Но я боюсь, лихая

Судьба моя не даст, чтобы могила

Мои страстные муки прекратила.

Бесценный друг мой, Тимбрио любимый,

И ты, моя врагиня,

Прелестнейшая Нисида, несчастья

И счастье смесь вкушающие ныне!

Какой разлучены мы

Звездой жестокой, чьей бездушной властью?

Увы, перед напастью

Бессилен смертный! В тяжкое страданье

Вмиг может превратиться ликованье,

Как после дня погожего, сметая

Красу его, приходит ночь глухая.

На что мы можем в жизни положиться?

Царит над нами всеми

Закон непостоянства. Вдаль несется

На легких, быстролетных крыльях время,

И вслед за ним стремится

Надежда тех, кто плачет и смеется.

А ежели прольется

С небесной выси милость, — благотворна

Лишь тем она, кто, непритворной

Сожжен любовью, дух свой ввысь возносит;

Другим она скорей лишь вред приносит.

Я, боже, возношу благочестиво

Свои ладони, взоры

И все души измученной порывы

В надзвездный край, который

Плач горький превращает в смех счастливый.

Дальше