Через неделю нас выгрузили в Берлине и погнали в концлагерь. Тут всех остригли и посреди головы пробрили полосы. Были и другие «знаки отличия»: нашивки на рукавах, на штанах — зеленые лампасы.
В этом лагере мы пробыли недолго. Оттуда нас перевезли в город Лангельфельд. Мы очутились в концлагере, обнесенном высокой оградой из колючей проволоки. В темных сырых бараках — нары в четыре яруса. В каждом бараке 400–500 человек. Дети находились вместе со взрослыми. Кормили нас очень плохо, на ногах у всех были деревянные колодки. Часто таскали на допросы. У меня все хотели допытаться, кто я такой, чем занимался, где и как меня поймали. Я отвечал одно и то же:
— Жгли деревню… Я убежал в лес, там и поймали…
С каждым днем я все больше и больше слабел. Скоро я понял, что долго так не протяну, и решил бежать. Но сделать это было нелегко: немцы строго охраняли лагерь.
Однажды ночью я заметил, что взрослые выломали окно и начали по одному вылезать из барака. Я — за ними. Уже за воротами лагеря меня схватили часовые и привели в барак. На допросе спросили, чего я убегал. Я сказал:
— Меня здесь морят голодом, и я не мог больше терпеть…
За это меня избили так, что все тело было черное. Я не стоял на ногах. Меня отнесли в барак и швырнули на нары. Утром стали выгонять на работу, а у меня не было сил встать. Подняли силком, затолкали в середину колонны и погнали на завод.
На заводе меня поставили к станку и показали, что и как я должен делать. Я штамповал шайбы: нажимал кнопку, и машина пробивала в шайбе дыру. Надо мной стоял надсмотрщик и во все глаза следил за моей работой. Стоило мне обернуться, поглядеть по сторонам, как надсмотрщик, огрев меня кулаком по шее, принимался орать:
— Фестер арбайт! Быстрей работать!
Рабочий день длился 12 часов без перерыва: есть нам не давали. К концу дня я совсем выбивался из сил. Поздно вечером нас строили в колонну и под конвоем пригоняли в барак. Там давали по 100 граммов черствого, заплесневелого хлеба и по литру несоленого крапивного борща. Похлебав этого варева, мы по звонку валились на нары. Матрасы, набитые стружками, были жесткие. Ныли руки и спина. Заснуть сразу было просто невозможно.
На заре нас поднимали и снова под конвоем гнали на завод. Если кто не мог встать от усталости или недомогания, его безжалостно избивали и заставляли идти. При этом говорили:
— Нечего притворяться!
У меня на глазах избили Петю Головача, который так ослаб, что не мог подняться с нар.
Рабочие не выдерживали и умирали. Каждый день из барака выносили по 10–12 человек. Трупы грузили на автомашину, вывозили за город, в лес, и там закапывали.
Через некоторое время нас перевели на другую работу — закалять в горнах детали для самолетов. Рабочие не хотели помогать немцам и старались вредить им, как могли. Они то перегревали детали, то, наоборот, вынимали из горна совсем холодными. Когда немцы обнаружили это, начались допросы. У меня хотели выпытать, кто из рабочих занимался вредительством. Я знал их всех, но не признался. И опять меня били — долго и со злобой. Взрослых избивали до смерти. Василь Тоник не вынес побоев и на другой день умер. Несмотря на пытки, рабочие держались дружно, и немцам ничего не удалось узнать. Они стали строже следить за нами, но и это не помогло: рабочие все равно ухитрялись вредить врагу.
Тяжело было в концлагере. Жили мы хуже скотины. Я все чаще и чаще вспоминал родной дом. «Эх, — думал я, — вот бы хоть на минуточку слетать домой, повидать своих». Но это было невозможно. Немцы строго охраняли нас и на каждом шагу твердили, что нам никогда уже не вернуться на родину. Больно было слышать это. I
В начале 1945 года к нам в барак попал один наш военнопленный. Увидев вокруг себя измученные лица, потухшие глаза, он тихо сказал:
— Держитесь, друзья, нас скоро освободят.
От него мы узнали, что наши идут на Берлин. Это было для нас новостью — такие слухи в лагерь до сих пор не проникали. Все от души радовались, однако некоторые говорили, что нам все равно не миновать гибели.
— Нас всех или перебьют или сожгут, — говорили они.
А мне почему-то думалось, что я обязательно останусь в живых и вернусь домой.
В конце апреля немцы забегали. По дорогам потянулись отступающие фашистские части. Наш завод был заминирован. Однажды в полдень стали выводить и строить в колонны здоровых людей. Тех, кто не мог ходить, согнали в один барак. Набралось человек 500. Среди них оказался и я. Нас заперли на замок, а барак подожгли с двух концов. Поднялся страшный крик, плач. Люди лезли в окна, но конвоиры прикладами сталкивали их назад. Я метался по бараку из конца в конец, но выбраться не мог. А огонь добирался уже до середины барака. В одном месте дощатая стена совсем прогорела и рухнула. Я подумал, что все равно смерть, и ринулся в эту дыру. Гляжу — ни одного конвоира. Они все были с другой стороны, куда выходили окна. Это меня спасло.
Когда я очутился во дворе, одежда на мне горела. Я быстро сбросил ее, но лицо, руки и ноги у меня были уже сильно обожжены. От боли я не мог идти и присел на землю. Как раз тут подоспели американские танки, и мы были спасены.
Вскоре меня и других детей отправили на родину.
На другой день мама как-то узнала, где я, и принесла мне передачу, которую я поделил с Василем. Повидаться с мамой мне не разрешили.
На другой день немцы посадили нас в легковую машину и повезли к нам домой. Я очень тревожился, потому что знал: если немцы найдут мед, мне конец.
Мамы дома не было — она целыми днями сидела в приемной жандармерии, добиваясь, чтобы меня выпустили. Я был так голоден, что, войдя в хату, сразу набросился на хлеб.
Немцы принялись делать обыск. Они перевернули все вверх дном, взорвали пол, перекопали под ним землю и, ничего не найдя, приказали мне вести их в сарай.
«Ну, теперь все пропало», — подумал я, отпирая дверь в сарай.
Немцы и тут все перевернули, все обшарили и наконец подошли к бочке, под которой были спрятаны ящики с медом. Холодный пот выступил у меня на лбу. Казалось, сердце вот-вот выскочит из груди. «Только бы они не догадались поднять бочку», — подумал я, и в этот самый миг маленький немец нажал на бочку плечом, опрокинул ее и направил луч фонарика в яму. Я закрыл глаза… Прошла минута, а может, и больше, вдруг слышу:
— Никс, никс…
От удивления я открыл глаза: яма была пустая.
У Василя немцы спросили, где он живет. Он ответил, что далеко, в двух километрах с гаком. Дорога была грязная, и немцы, поленившись ехать, отвезли нас снова в тюрьму.
«Куда же подевались ящики с медом?» — всю дорогу думал я, да так ничего и не мог придумать.
Мы попали в камеру, где находились люди, которых ожидала смерть. Я ничего не утаил от них, и они мне посоветовали, что говорить на допросах: «Я поймал несколько птичек и хотел сделать для них клетку. А проволоки у меня не было. Побежал к одному дружку. По дороге меня ни с того ни с сего схватили и отвели в комендатуру…»
Все это я повторял слово в слово каждый раз, когда меня таскали на допрос. Василь тоже твердил свое. Все говорили, что нас должны выпустить, потому что никаких доказательств у немцев не было. Но камера, куда нас посадили, была камерой смертников, и значит, ничего хорошего ожидать нам не приходилось. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не счастливый случай.
Однажды в камеру зашел немец и спросил, нет ли среди нас хорошего столяра. Один старик назвался столяром. Немец позвал его сделать где-то перегородку.
Вечером старик принес охапку стружек, чтобы положить себе под бок: пол в камере был цементный и спать на нем было очень холодно и жестко. Мы выпросили у него немного стружек, чтобы погреть руки. Спустя минуту посреди камеры весело плясал маленький огонек.
Я поглядел на огонек, и тут мне пришла в голову одна мысль. Посоветовавшись с Василем и одним партизаном, я собрал все дедовы стружки и бросил их на огонь. Пламя сразу озарило всю камеру.
С криком: «Пожар! Пожар!» — люди бросились ломать дверь. Навалившись всем миром, в два счета высадили ее и стали разбегаться. Было темно, поднялась страшная суматоха, слышались крики, выстрелы… Под этот шум многим, в том числе и мне, удалось убежать.
Дома я узнал, что мои ящики с медом нашла в сарае мама и перепрятала в другое место.