В. Маяковский в воспоминаниях современников - Коллектив авторов 13 стр.


Я решил "ощупать" его со всех сторон, расспрашивал о прошлом, о том, что привело его к нам, гилейцам, и он, как мог, постарался удовлетворить мое любопытство, иногда подолгу медля с ответом. Помню, между прочим, он не без гордости сообщил мне, что успел основательно "посидеть" – разумеется, за политику.

Больше всего, должно быть, его смущало мое желание заглянуть в его поэтическое хозяйство, определить вес багажа, с которым он вошел в нашу группу. Я не знаю, с какого года считал нужным Маяковский впоследствии датировать свою литературную биографию 8, но зимою 1912 года он упорно отказывался признавать все написанное им до того времени, за исключением двух стихотворений: "Ночь" ("Багровый и белый отброшен и скомкан...") и "Утро" ("Угрюмый дождь скосил глаза..."), вскоре появившихся в "Пощечине общественному вкусу" 9.

Он хотел, очевидно, войти в литературу без отягчающего груза собственного прошлого, снять с себя всякую ответственность за него, уничтожить его без сожаления, и это беспощадное отношение к самому себе как нельзя лучше свидетельствовало об огромной уверенности молодого Маяковского в своих силах. Если все было впереди, стоило ли вступать в компромиссы со вчерашним днем?

Своим прекрасным, всем еще памятным голосом, вспугнув у какого-то подъезда задремавшего ночного сторожа, он прочитал мне обе вещи и ждал, казалось, одобрения.

Я не видел оснований церемониться с Маяковским и недвусмысленно дал ему понять, что стихи мне не нравятся. Наивный урбанизм, подхватывавший брюсовскую традицию, и не менее наивный антропоморфизм, вконец испошленный Леонидом Андреевым, не искупались ни двумя–тремя неожиданными образами, ни "обратной" рифмой, которую Володя Маяковский был готов объявить чуть ли не рычагом Архимеда, способным сдвинуть с оси всю мировую поэзию, и слабо вязались с горделивым утверждением о "выплевываемом нами, навязшем на наших зубах, прошлом" 10. Печатая эти стихи в "Пощечине общественному вкусу", Маяковский делал ту же ошибку, какую допустил и я, поместив в боевом программном сборнике вещи, в которых еще не перебродил старый символистский хмель: наши лозунги опережали нашу практику.

Маяковский не хотел со мной согласиться и защищал от моих нападок свои первые стихотворные опыты (их надо было признавать первыми, раз он сам на этом настаивал) с упорством, достойным лучшего применения. В овладении тематикой города ему мерещился какой-то прорыв к новым лексическим и семантическим возможностям, к сдвигу словаря, к освежению образа: более широкие задачи его как будто не интересовали. Говорил он, конечно, не этими словами, но в переводе на сегодняшний язык его речь звучала бы именно так.

Мы увлеклись спором и не заметили, как очутились совсем в другом конце города, где-то у Покрова. Какими-то несусветными путями побрели мы обратно, к Петербургской стороне. В четвертом часу ночи, продрогнув от холода и проголодавшись, мы встретили на Мытнинской набережной уличного торговца колбасками. Я и не подозревал о существовании такой профессии, но ночные нравы столичных окраин были хорошо знакомы Володе, и он, бесстрашно погружая руку в уже остывший жестяной самовар, пальцами вылавливал оттуда (это было в таком противоречии с его всегдашней брезгливой подозрительностью) смертоносные сардельки. Движимый чувством, не менее повелительным, чем товарищеская солидарность, я рискнул последовать его примеру. Русское будетлянство родилось под счастливой звездой: и я, и, насколько мне известно, мой сотрапезник, мы оба отделались только расстройством желудка.

Ночь была уже на исходе, когда, наговорившись до одури, мы, наконец, расстались, как люди, знакомые между собою не один лишь день.

А. А. Мгебров . Трагедия "Владимир Маяковский"

(Из книги "Жизнь в театре")

Итак – о спектакле футуристов. Это была трагедия "Владимир Маяковский" Маяковского 1.

Поразил ли, возмутил ли, разочаровал ли меня этот спектакль? Нет. Понравился ли он мне? – не знаю. Я не был восхищен, но я был им взволнован. Чем и отчего? На этот вопрос не легко ответить, но тогда я пережил такое состояние, как будто кто-то вдруг коснулся самой глубины моей души и наполнил ее тоской и страхом, радостью и жутким и сладостным одновременно предчувствием... Грядущее вдруг стало передо мною; быть может, на одно мгновение, только как предчувствие, но это дало мне внутренне право с какой-то иной точки зрения взглянуть на все вокруг и, в частности, на такое совсем необычное явление, как футуризм.

До этого спектакля я мало был заинтересован футуризмом и даже мое отношение к нему было, в сущности говоря, отрицательным; я знал о нем только из газет и из сравнительно немногочисленных частных расспросов некоторых близко стоящих к нему. Когда же поднялся разговор о предстоящем представлении футуристов на Офицерской в бывшем театре Комиссаржевской, я твердо решил не смотреть. Зачем видеть ужас человеческого падения, как казалось мне, и быть свидетелем неминуемого скандала, который, конечно, должен произойти там? Все это было тем более неприятно, что в этом самом театре когда-то я имел счастье выступать на одних подмостках с незабвенной Верой Федоровной, – ведь с тех пор я даже не бывал там... А скандал не мог не разыграться: билеты брались нарасхват, и люди, покупавшие их, по крайней мере многие, заранее шли на скандал и для скандала. Но так или иначе футуристам несли деньги, их поддерживали. "Зачем же поддерживать тех, кто достоин лишь осмеяния? – Увы, таково уже время", – с грустью думалось мне. Впрочем, во всем этом был, пожалуй, своеобразный привкус. Это – жестокость и грубость, открытая и беззастенчивая. Я не хотел ни издеваться над футуристами, ни быть просто зрителем. До последнего мгновения я не собирался идти и лишь за несколько минут до спектакля вдруг странно почувствовал, что идти нужно во что бы то ни стало. Какая-то сила неудержимо потянула меня...

Я пришел в театр серьезным и сосредоточенным и тотчас же побрел на сцену. Волнение охватило меня. Три года я не был здесь. Теперь было пусто. Вся сцена была открыта. Место действия – совсем небольшое пространство. Участвующие – их было немного – уже в костюмах. Это – молодежь, ничего общего с театром не имеющая. Настроение подавленное. Все немного сконфужены: сами не знают, что делают. Однако их полуосвещенные фигуры странно занимают меня. Какие-то картонные куклы. Лиц нет – маски. Вот тысячелетний старик, высокий, с лицом, облепленным пухом; впереди на нем разрисован во весь рост картон; по этому картону ярко выступают черные кошки. Дальше мимо меня мелькают человек без уха, человек без головы, человек без ноги. Все они – коленкор и картон. Это – по нему нарисовано. А лица закрыты 2.

Мне показывают декорации. Не понимаю. Ко мне подходят разные люди: одни, кто любят, то есть – друзья, другие – кто смеется, то есть – враги. Любящие спокойны, смеющиеся шипят, цитируют текст и грубо, грубо острят. Хотя это тоже участники. "Зачем вы здесь?" Ответ: "Зачем? – Жить надо". На задней стене сцены и на грандиозной железной двери большими буквами надпись: "Фу–дуристы"... Это написали рабочие сцены – футуристы не стерли ее. Не все ли равно им в конце концов? Но где же они? Вот Владимир Маяковский, в пальто и мягкой шляпе. Величественный и самоуверенный и, как всегда, красивый. Однако я замечаю, что на этот раз Маяковский волнуется. Вот другие. Но все они скромны и тихи. Все это совсем не похоже на скандал. Как-то мучительно за них... Маяковский делает последнее распоряжение. Он один сосредоточен.

А в зрительном зале уже толпа. Она ждет. Как-то по–особенному волнуется. Еще до поднятия занавеса все в зале смеются и гогочут. На сцене же тишина. Сейчас начало. Меня проводят в оркестр. В первом ряду замечаю критика Юрия Беляева. Дальше Россовского и вообще множество всяких рецензентов. В зале много женщин, много молодежи – публика не первых представлений, но совершенно особенная и притом разнородная не по–обычному.

Я сижу вместе с Велемиром Хлебниковым, сосредоточенным и тихим до странности. Он тоже футурист.

Погас свет, и вот поднялся занавес. Началось представление. Полумистический свет слабо освещает затянутую сукном или коленкором сцену и высокий задник из черного картона, который, в сущности, один и составляет всю декорацию. Весь картон причудливо разрисован. Понять, что на нем написано, я не могу, да и не пытаюсь: какие-то трубы, перевернутые снизу вверх, дома, надписи – прямые и косые, яркие листья и краски. Что этот картон должен изображать? – я так же, как и другие, не понимаю, но странное дело,– он производит впечатление; в нем много крови, движения. Он хаотичен... он отталкивает и притягивает, он непонятен и все же близок. Там, кажется, есть какие-то кренделя, бутылки, и все словно падает, и весь он точно крутится в своей пестроте. Он – движение, жизнь, не фокус ли жизни? Быть может, ребенок, который прогуливается по шумному современному городу, потом, когда заснет, именно во сне увидит такой картон, такие краски; увидит окна вверх ногами, пирожки или пирожные на крыше домов, и все вместе будет уплывать куда-то... и все как будто так легко можно снять и взять; а утром – снова свет, гул, шум и стук, рожки автомобилей, фрукты, пирожки, бутылки, солнечные лучи, извозчики, трамваи, солдаты,– все это будет пугать, оглушать, развлекать, восхищать и радовать маленький, слабый детский мозг, и часто, в смешении разных чувств, детское личико вдруг подернется, глазки раскроются в испуге, и сколько, сколько раз, неведомо почему, заплачет крошка; и потом опять – маленькая кроватка, и тихая, тихая ночь с ее снами!..

Мы, взрослые, не плачем, но и мы часто вздрагиваем на улице и утомляемся улицею... Однако мы привыкли. Многие не выносят города от эстетизма, от безвкусия, от пестроты реклам и красок. Но город – город. Мы же – люди, и жизнь – жизнь.

Быть может, то, что я увидел тогда, на этом картоне, – самое реальное изображение города, какое когда–либо я видел. Да, этот картон произвел на меня впечатление. Я почувствовал движение в самом себе, я почувствовал движение города в вечности, всю жуть его, как часть хаоса. Но перейду к действию.

Из–за кулис медленно дефилировали, одни за другими, действующие лица: картонные, живые куклы. Публика пробовала смеяться, но смех обрывался. Почему? Да потому, что это вовсе не было смешно,– это было жутко. Мало кто из сидящих в зале мог бы осознать и объяснить это. Если я пришел требовать зрелища, непременно забавного, непременно смешного, если я пришел издеваться над паяцем и вдруг этот паяц серьезно заговорит обо мне, – смех застынет на устах. И когда с первого мгновения замолк смех, – сразу почувствовалась настороженность зрительного зала, и настороженность неприятная. Ему еще хотелось смеяться – ведь для этого все пришли сюда. И зал ждал, зал жадно глядел на сцену...

Вышел Маяковский. Он взошел на трибуну без грима, в своем собственном костюме. Он был как бы над толпою, над городом; ведь он – сын города, и город воздвиг ему памятник. За что? Хотя бы за то, что он поэт. "Издевайтесь надо мною! – словно говорил Маяковский.– Я стою, как памятник, среди вас. Смейтесь, я – поэт. Я нищий и принц в одно и то же время. Я – рыцарь на час. Мое богатство и мое утешение – любовь. Моя радость в том, что я поэт. Я – стремление, вы подножие. Я иду на вас, против вас и с вами – но иду над вами. Я великолепен в это мгновение, ибо вы – жалки. Вы – стадо, я – вождь. Но я люблю вас. Я одинок, я голоден, я нищий... Почему? Только потому, что я – поэт, только потому, что я чувствую и страдаю. Вот мои грезы, – возьмите их, если можете. Вот моя трагедия – вы не сумеете взять ее..."

Всего этого, разумеется, не говорил Маяковский, но мне казалось, что он говорил так. Потом он сел на картон, изображающий полено. Потом стал говорить тысячелетний старик: все картонные куклы – это его сны, сны человеческой души, одинокой, забытой, затравленной в хаосе движений.

Маяковский был в своей собственной желтой кофте; Маяковский ходил и курил, как ходят и курят все люди. А вокруг двигались куклы, и в их причудливых движениях, в их странных словах было много и непонятного и жуткого оттого, что и вся жизнь непонятна и в ней – много жути. И зал, вслушивавшийся в трагедию Маяковского, зал со своим смехом и дешевыми остротами был также непонятен. И было непонятно и жутко, когда со сцены неслись слова, подобные тем, какие говорил Маяковский. Он же действительно говорил так: "Вы – крысы..." 3 И в ответ люди хохотали, их хохот напоминал тогда боязливое царапанье крыс в открытые двери. "Не уходите, Маяковский", – кричала насмешливо публика, когда он, растерянный, взволнованно собирал в большой мешок и слезы, и газетные листочки, и свои картонные игрушки, и насмешки зала – в большой холщовый мешок; он собирал их, с тем чтобы уйти в вечность, в бесконечно широкие пространства и к морю...

Ничего нельзя было понять... Футуристическая труппа – это молодежь, только лепечущая. Разумеется, они плохо играли, плохо и непонятно произносили слова, но все же у них было, мне кажется, что-то от всей души. Зал же слушал слишком грубо для того, чтобы хоть что-нибудь могло долететь со сцены. Однако за время представления мои глаза дважды наполнялись слезами. Я был тронут и взволнован.

Мне сделалось невыразимо грустно, когда я пришел домой; грустно не от спектакля, не от дурного представления, но лишь от того, что я как бы соприкоснулся в тот вечер со скорбью, соприкоснулся с вечно затравленной человеческой душой, которая, как принц в лохмотьях нищего, нашла исход своим слезам в бунте футуристов.

После первого спектакля я почувствовал, что футуристы провалились. Они не выдержали экзамена перед современным зрителем. Зритель ушел разочарованный. Были слабые аплодисменты и слабое шиканье. Публика вызывала автора, но больше для смеха. Пожалуй, хуже всего, что скандала большого не было, да и смеха особенного. Просто было что-то, не совсем то, что ожидала праздная толпа, и вот потому она стала шипеть: шипели хорошенькие личики женщин; шипели изящные мужчины во фраках и смокингах, многие отмахивались, некоторые снисходительно острили и шутили. На рецензентских лицах была разлита приятность чуть–чуть снисходительная, но особенного возмущения не чувствовалось. "Странно!.. Не за этим все они пришли, волновались и чего-то ждали: а вдруг талантливо?" И если бы это оказалось талантливым, как вместить тогда футуризм в свои рамки? Но неслышно, незримо пронеслось по залу: "Бездарно". Рецензенты облегченно вздохнули. Кто произнес этот суд? Неизвестно. Футуристы не сумели быть развязными до конца. Они были еще застенчивы, и это их погубило, – были слишком неопытны. Какое дело кому бы то ни было до каких-то проблем? Толпа не восприняла их. Не поняла совершенно. И рецензенты могли спокойно, пожалуй снисходительно, слегка пощелкать и погрызть уже и так уничтоженного и раздавленного врага: это вовсе не страшный бунтарь – футурист, он просто немного беззастенчив относительно чужого кармана,– вот и все...4

Не менее довольна была и полиция 5. Ее было очень много; разумеется, полиция ничего не понимала во всем этом, но почему-то что-то сторожила. После конца спектакля, улыбаясь протестующей публике, пристав снисходительно, как добрая нянька, разгонял толпу, а толпа все стояла недовольная и чего-то ждала. Потом она разошлась. Вот и все.

М. Ф. Андреева . Из воспоминаний

Как-то осенью 1914 года в местечко Мустамяки, где Алексей Максимович жил на вилле Ланг, приехал какой-то человек 1. Ко мне пришла снизу служащая у нас и сказала: "Мария Федоровна, там пришел какой-то длинный, очень длинный человек и хочет видеть непременно Алексея Максимовича. Что ему сказать?" Говорю ей: "А вы подождите, я сначала посмотрю и сама скажу". Пошла к Алексею Максимовичу. Он работал. Я не стала его тревожить, у него всегда было обыкновение работать до часу, до половины второго, то есть до того времени, когда наша семья собиралась к обеду.

Назад Дальше