Репин всегда был неравнодушен к поэзии. Я часто читал ему "Илиаду", "Евгения Онегина", "Калевалу", "Кому на Руси жить хорошо". Слушал он жадно, не пропуская ни одной интонации, но что поймет он в стихах Маяковского, он, "человек шестидесятых годов"? Как у всякого старика, у него (думал я) закоченелые литературные вкусы, и новаторство Маяковского может показаться ему чуть не кощунством.
Маяковский в ту пору лишь начал свой творческий путь. Ему шел двадцать третий год. Он был на пороге широкого поприща. Передовая молодежь того времени уже пылко любила его, но люди старого поколения в огромном своем большинстве относились к его новаторству весьма неприязненно и даже враждебно, так как им чудилось, что этот смелый новатор нарушает своими стихами славные традиции былого искусства. Непривычная форма его своеобразной поэзии отпугивала от него стариков.
Маяковский начинает своего "Тринадцатого апостола" (так называлось тогда "Облако в штанах") с первой строки. На лице у него вызов и боевая готовность. Его бас понемногу переходит в надрывный фальцет:
Это опять расстрелять мятежников
грядет генерал Галифе!
Пронзительным голосом выкрикивает он слово "опять". И старославянское "грядет" произносит "грядёт", отчего оно становится современным и действенным.
Я жду от Репина грома и молнии, но вдруг он произносит влюбленно:
– Браво, браво!
И начинает глядеть на Маяковского с возрастающей нежностью. И после каждой строфы повторяет:
– Вот так так! Вот так так!
"Тринадцатый апостол" дочитан до последней строки. Репин просит: "Еще". Маяковский читает и "Кофту фата", и отрывки из трагедии, и свое любимое "Нате!":
Через час отсюда в чистый переулок
вытечет по человеку ваш обрюзгший жир,
а я вам открыл столько стихов шкатулок,
я – бесценных слов мот и транжир...
Репин восхищается все жарче. "Темперамент! – кричит он.– Какой темперамент!" И, к недоумению многих присутствующих, сравнивает Маяковского с Мусоргским...16
Маяковский обрадован, но не смущен. Он одним глотком выпивает стакан остывшего чая и, кусая папиросу, победоносно глядит на сидящего тут же репортера "Биржевки", который незадолго до этого взирал на него свысока.
А Репин все еще не в силах успокоиться и в конце концов говорит Маяковскому:
– Я хочу написать ваш портрет! Приходите ко мне в мастерскую.
Это было самое приятное, что мог сказать Репин любому из окружавших его. "Я напишу ваш портрет" – эта честь выпадала немногим. Репин в свое время наотрез отказался написать портрет Ф. М. Достоевского, о чем сам неоднократно вспоминал с сожалением. Я лично был свидетелем того, как он в течение нескольких лет уклонялся от писания портрета В. В. Розанова.
Но Маяковскому он при первом же знакомстве сказал:
– Я напишу ваш портрет.
– А сколько вы мне за это дадите? – отозвался Маяковский.
Дерзость понравилась Репину.
– Ладно, ладно, в цене мы сойдемся! – ответил он вполне миролюбиво и встал, чтоб уйти (уходил он всегда внезапно, отрывисто, без долгих прощаний, хотя входил церемонно и медленно).
Мы всей компанией вызвались проводить его до дому.
Он взял Маяковского дружески под руку, и всю дорогу они о чем-то беседовали. О чем – не знаю, так как шел далеко позади, вместе с остальными гостями.
На прощание Репин сказал Маяковскому:
– Уж вы на меня не сердитесь, но, честное слово, какой же вы, к чертям, футурист!..
Маяковский буркнул ему что-то сердитое, но через несколько дней, когда Репин пришел ко мне снова и увидел у меня рисунки Маяковского, он еще настойчивее высказал то же суждение:
– Самый матерый реалист. От натуры ни на шаг, и... чертовски уловлен характер.
У меня накопилась груда рисунков Владимира Владимировича. В те годы он рисовал без конца, свободно и легко – за обедом, за ужином, по три, по четыре рисунка – и сейчас же раздавал их окружающим.
Когда Маяковский пришел к Репину в Пенаты, Репин снова расхвалил его рисунки и потом повторил свое:
– Я все же напишу ваш портрет!
– А я ваш, – отозвался Маяковский и быстро–быстро тут же, в мастерской, сделал с Репина несколько моментальных набросков, которые, несмотря на свой карикатурный характер, вызвали жаркое одобрение художника:
– Какое сходство!.. И какой – не сердитесь на меня – реализм!
Это было в июне 1915 года. Вскоре у нас установился обычай: вечерами, после целодневной работы, часов в семь или восемь, Репин заходил ко мне, и мы вместе с Маяковским, вместе с моей семьей уходили по направлению к Оллиле, в ближайшую приморскую рощу.
Маяковский шагал особняком, на отлете, и, не желая ни с кем разговаривать, беспрерывно декламировал сам для себя чужие стихи – Сашу Черного, Потемкина, Иннокентия Анненского, Блока, Ахматову. Декламировал сперва издевательски, а потом всерьез, "по–настоящему". Репин слушал его с увлечением, часто приговаривая: "Браво!"
Давида Бурлюка и других футуристов я познакомил с Репиным еще в октябре 1914 года, в начале войны. Они пришли к нему в Пенаты, учтивые, тихие, совсем не такие, какими были в буйных своих декларациях. За обедом футуристы прочитали Илье Ефимовичу две оды своего сочинения; ода Василия Каменского кончалась так:
Все было просто невыразимо.
И в простоте великолепен
Сидел Илья Ефимо
вич великий Репин.
Познакомившись с Бурлюком лично в Куоккале, Репин не то что примирился с ним – этого не было и быть не могло! – а просто стал смотреть на него снисходительнее, не придавая никакого значения его парадоксам и придерживаясь беззлобной иронии во всех разговорах с ним. Татьяна Львовна Щепкина–Куперник, присутствовавшая при этом свидании, мгновенно сочинила стихи:
Вот Репин наш сереброкудрый,–
Как будто с ним он век знаком! –
Толкует с простотою мудрой,
И с кем? – с Давидом Бурлюком!
Искусства заповеди чисты,
Он был пророк их для земли,
И что же? Наши футуристы
К нему покорно притекли.
А портрета Маяковского Репин так и не написал. Приготовил широкий холст у себя в мастерской, выбрал подходящие кисти и краски и все повторял Маяковскому, что хочет изобразить его "вдохновенные" волосы. В назначенный час Маяковский явился к нему (он был почти всегда пунктуален), но Репин, увидев его, вдруг разочарованно вскрикнул:
– Что вы наделали!.. О!
Оказалось, что Маяковский, идя на сеанс, нарочно зашел в парикмахерскую и обрил себе голову, чтобы и следа не осталось от тех "вдохновенных" волос, которые Репин считал наиболее характерной особенностью его творческого облика.
– Я хотел изобразить вас народным трибуном, а вы...
И вместо большого холста Репин взял маленький и стал неохотно писать безволосую голову, приговаривая:
– Какая жалость! И что это вас угораздило!
Маяковский утешал его:
– Ничего, Илья Ефимович, вырастут!
Всей своей биографией, всем своим творчеством Маяковский отрицал облик поэта как некоего жреца и пророка, "носителя тайны и веры", одним из признаков которого были "вдохновенные" волосы. Не желая, чтобы на репинском портрете его чертам было придано ненавистное ему выражение "не от мира сего", он предпочел обезобразить себя, оголив до синевы свой череп.
Где теперь этот репинский набросок – неизвестно.
К сожалению, дальнейшие отношения Маяковского и Репина для меня как в тумане. Смутно вспоминаю, что зимою того же года (или, может быть, год спустя), уже живя в Петрограде, Маяковский приехал ко мне вместе с Аркадием Аверченко, и мы пошли к Илье Ефимовичу в Пенаты. Как они встретились, Маяковский и Репин, и о чем говорили – не помню. Помню только, как в столовой у Репина, за круглым столом, Владимир Владимирович стоит во весь рост и читает свою поэму "Война и мир" (не всю, а клочки и отрывки: она еще не была в ту пору закончена), а Репин стонет от восхищения и выкрикивает свое горячее: "Браво!"
Какими запасами молодости должен был обладать этот семидесятилетний старик, чтобы, наперекор всем своим привычкам и установившимся вкусам, понять, оценить и полюбить Маяковского!
Ведь Маяковский в то время совершал одну из величайших литературных революций, какие только бывали в истории всемирной словесности. В своем "Тринадцатом апостоле" он ввел в русскую литературу и новый, небывалый сюжет, и новую, небывалую ритмику, и новую, небывалую систему рифмовки, и новый синтаксис, и новый словарь.
Не было бы ничего удивительного, если бы все эти новшества в своей совокупности отпугнули старика–передвижника. Но Репин сквозь чуждые и непривычные ему формы стиха инстинктом большого художника сразу учуял в Маяковском огромную силу, сразу понял в его поэзии то, чего еще не понимали в ту пору ни редакторы журналов, ни профессиональные критики.
М. Серебров . О Маяковском
В молодости Маяковскому нравилось дразнить с эстрады буржуев. Его стихи и дерзкие выходки действовали на них, как красная мулета на быка. Этим он занимался в тот вечер, когда его слушал Горький в подвале "Бродячая собака"1.
– Зря разоряется по пустякам! – сказал Горький, выходя из подвала.– Такой талантливый! Грубоват? Это от застенчивости. Знаю по себе. Надо бы с ним познакомиться поближе.
Знакомство поближе состоялось в мастерской художницы Любавиной, куда Маяковский собрал своих друзей и единомышленников.
Начал он торжественно:
– Милостивые государи и милостивые государыни! – Но никаких "государей" и "государынь" в комнате не оказалось. Он смутился, оборвал свою речь и стал читать стихи. Читал, от волнения, плохо и дольше, чем бы следовало.
Горький слушал внимательно, покуривал и чему-то в усы улыбался.
– Хорошие стихи,– сказал он решительно, – особенно те, где про господа бога. Влетело старику! После Иова ему, пожалуй, ни от кого еще так не доставалось!.. Про звезды тоже – хорошо... Только зачем вы размахиваете во все стороны руками? И гоняетесь за побрякушками? Не надо... Отвлекает... В драке самое главное собрать себя в кулак. Поверьте – испытано... Драться вам придется немало. Возьмите себя в руки и бейте наверняка... Под микитки!..2
Смотрины прошли удачно. Обе стороны остались друг другом довольны.
В качестве издателя "Паруса", которым руководил Горький, я предложил Маяковскому издать книжку его стихов. Он охотно согласился. Это была его первая "настоящая" книга. До той поры выходили только отдельные его произведения.
Стихи для книги отбирали сообща. Название далось не сразу. Сперва он предложил озаглавить книгу "Тринадцатый апостол", потом "Пять распятий".
– Вы не понимаете, тут дело не в Христе, а в арифметике, – сердился он, настаивая на своем.– Просто, как таблица умножения: пять раз пять.
– Этого никто не поймет.
– Вы думаете?
Он ушел огорченный. Через несколько дней он ввалился ко мне поздно ночью и грохнулся в кресло.
– Я придумал! Давайте назовем ее, дьявола, – "Фуфайка"!
– Почему "Фуфайка"?
– Слово очень смешное: фу–фай–ка!
Книга вышла под названием: "Просто – как мычание" 3.
С орфографией тоже не поладилось. Маяковский требовал, чтобы стихи печатались без заглавных букв и знаков препинания.
Заглавные буквы издательство ему уступило, знаки препинания приказала цензура.
В "Летопись" Маяковский привел своих друзей 4. Они занялись для начала отделом библиографии. Отдел составлялся коллективно. Перед выходом каждого номера происходила баталия: "футуристы" спорили с "марксистами". И тем и другим это было на пользу. Маяковский от этих споров держался в стороне. Рецензий он не писал. В журнале он ценил другое: журнал был антибуржуазный и пораженческий.
– Против буржуев – я хоть с чертом! Ненавижу эту масть! – Он рванул изо рта изжеванную папиросу и швырнул ее в угол.
"Солидные" сотрудники "Летописи" фыркали себе в бороду, встречая в редакции Маяковского.
Он отвечал им великолепным презрением 5.
При газете "Новая жизнь" Маяковский предлагал выпустить сатирический журнал "Тачка". В тачках рабочие вывозили в те годы неугодных им директоров фабрик. Журнал не состоялся 6.
Для "Паруса" Маяковский нарисовал два плаката: карикатуру на Николая II и войну 7. Это было началом его будущей работы в "Окнах РОСТА".
Во время мировой войны, в тот день, когда в Петрограде на пороховых заводах произошел взрыв, стоивший жизни многим рабочим,– в Народном доме шел "Борис Годунов"8.
Спектакль был устроен Горьким и Шаляпиным специально для рабочих. Градоначальник, боявшийся возможной демонстрации, потребовал спектакль отменить. Шаляпин, по совету Горького, ответил отказом.
Спектакль состоялся.
Маяковскому очень хотелось посмотреть, как будут рабочие принимать оперу и самого Шаляпина.
В антрактах мы толкались с ним в коридорах театра и подслушивали, что говорят о спектакле рабочие. Своего мнения он не высказывал.
В последнем акте, когда Годунов умирал, Маяковский, сидевший рядом со мной, стал ерзать в кресле и украдкой сморкаться.
После окончания оперы он попросил познакомить его с Шаляпиным.
Мы пошли за кулисы.
Шаляпин, еще в гриме и царском одеянии, лежал глыбой в кресле, вытянув вперед ноги в расшитых татарских сапогах. Из–под парика по жирному гриму быстро скатывались капельки пота. Он жадно курил.
Папироса в устах только что гениально умершего Годунова казалась кощунством. Маяковский не выдержал:
– Что вы делаете? Разве вам можно курить? – набросился он на Шаляпина.
Тот понял это по–своему.
– Знаю, что вредно. Давно собираюсь бросить!
Шаляпин стал расспрашивать меня, понравился ли рабочим спектакль.
Маяковский, стоя в углу, руки в карманах, вглядывался б него, скосив глаза, с таким вниманием, как будто собирался его рисовать.
– Жалко вас, такого, тратить на царей! – сказал он грубовато. – Вот бы написал кто-нибудь музыку на мою трагедию, а вы бы спели!
Шаляпин снял парик и грим Годунова и сразу стал незначительным белобрысым блондином.
– Вы, как я слышал, в своем деле тоже Шаляпин?
– Орать стихами научился, а петь еще не умею! – сказал Маяковский, смутившись от похвалы.
На первом заседании Петроградского совета – 27 февраля 1917 года – было поручено трем депутатам, в том числе и мне, составить и напечатать к утру первый номер "Известий". Мы реквизировали попавшийся нам навстречу грузовик и двинулись на нем от Таврического дворца на Лиговку, в типографию "Копейка", где у меня были знакомые рабочие.
Небо над городом, ночью, было в багровых пятнах. Горел окружной суд, горел Литовский замок, горели полицейские участки. По темным улицам грохотали грузовики. Они были похожи на головные щетки с короткими ручками, – так плотно торчали из них солдатские штыки.
Рядом с Николаевским вокзалом догорали черные стропила Рождественской части. В черных окнах домов багровели отсветы. С крыши "Северной гостиницы" площадь поливал пулемет. Пули со звоном отскакивали от бронзовой лошади Александра III.
Мы легли в кузов грузовика, дали полный ход и проскочили через линию обстрела.
В "Копейке", обставившись пулеметами и заложив окна мешками, набитыми обрезками бумаги, уже сидел с отрядом солдат В. Д. Бонч–Бруевич. С его помощью газета к утру была отпечатана на шестикрасочной машине: у других машин не оказалось рабочих.
На рассвете, с кипой сырых оттисков, я вышел на улицу.
Город трясло в лихорадке.
Невзирая на ранний час, на улицах было много народа.
Около Невского на меня налетел Маяковский в расстегнутой шинели и без шапки. Он поднял меня и все лицо залепил поцелуями, он что-то кричал, кого-то звал, махал руками: