В почти огромной крепостной комнате с сводчатым потолком и несколькими арками свисали две тусклых спиртовых лампы, в клубах трубочного дыма шел громкий разговор. Тухачевский разглядел человек 50 офицеров, кто за картами, за шашками, кто около большой печи дымит над кастрюлями, кто завалился на поставленные друг на друга железные кровати: французы, русские, англичане, бельгийцы.
Но сильна была вера в судьбу и в «свою звезду»: с французским генералом Гарро и неизвестным англичанином через несколько дней начал рыть Тухачевский в Цорндорфе подземный ход, готовя четвертый побег.
Был уже назначен день и час, но по доносу за полчаса открыли подземный ход и Тухачевского повезли из Цорндорфа в Баварию, в еще более суровый лагерь — форт № 9 крепости Ингольштадт.
Сюда свозили негнущихся, многократных бегунов, оскорбителей начальства, подобрались тут отчаяннейшие головы со всего немецкого плена. Это была компания с богатым архивом побегов и изумительной коллективной франко-бельгийско-русской изобретательностью.
Время бессонных ночей на форте № 9 тянулось в рассказах о побегах, щеголяли офицеры находчивостью, лихостью, остроумием плана. Когда в форт привезли Тухачевского, его уже знали, как маниакального бегуна, о нем уж шли разговоры в интернациональной компании.
Двери камер ингольштадтского форта № 9 выходили в темный коридор, разделенный посредине тяжелыми железными воротами на восточное и западное крылья. В пять часов ворота запирались; меж крыльями прекращалось общение; вместе с французами, генералом Гуа, Гарро, Маршалем, Ломбаром, Ферваком Тухачевский жил в восточном крыле. В каземате тягучее время плыло звенящей тишиной.
Уж был 1916 год на исходе.
— Вот вы думаете о побеге, мсье Мишель, а скажите, вы верите в бога? говорит живущий с Тухачевским в одной комнате француз-лейтенант Фервак.
— В бога? — Тухачевский удивлен, странно выпуклые глаза улыбаются, — я не задумывался над богом.
— Как? Вы атеист?
— Вероятно. Большинство русских вообще атеисты. Все наше богослужение — это только официальный обряд, так сказать, — прием. Не забывайте, Фервак, что наш император носит кроме короны — тиару. Он папа, — смеется Тухачевский. — У нас есть секты, но нет ересей. Ваши, например, муки совести и прочее нам неведомы. Заметьте к тому ж, что мы, как интеллигенты-горожане, так мужики и рабочие, все презираем попов. Они в наших глазах наихудшие из чиновников.
— Но позвольте, — уже горячится Фервак, — вы хотите, кажется, утверждать, что русский народ целиком нерелигиозен?
Тухачевский встает, ходит длинным шагом по каземату, не глядя на собеседника, глядя в каменный пол; он чуть-чуть улыбается тонким ртом и странными грустными глазами.
— Нет, как раз наоборот, я хочу сказать, что мы, русские, все религиозны, но именно потому, что у нас нет религии. Я не христианин, остановился он перед католиком, — больше того, я даже ненавижу того нашего Владимира Святого, который крестил Россию, тем отдав ее во власть западной цивилизации! Мы должны были сохранить наше грубое язычество, наше варварство. И то и другое. Но постойте, и то и другое еще вернется, я ведь в это верю! Владимир Святой заставил нас потерять несколько столетий, но только и всего.
— Ого! — захохотал Фервак. — Если вы так неодобрительно отзываетесь о вашем князе Владимире, то, вероятно, уж вовсе ненавистно должны отзываться о великом императоре Петре? Ведь это именно он вас европеизировал?
Тухачевский, прохаживаясь, сделал детский жест досады.
— Ничуть! Вы не понимаете Петра! Это был гигантский, грандиозный варвар и именно русский, именно такой, какой нам сейчас нужен. Что ж вы думаете, он хотел сделать из Петербурга Версаль и навязать нашему народу вашу культуру? Нет! Он только взял у Запада секрет его силы, но именно для того, чтобы укрепить наше варварство. Лично он сохранил культ наших старых богов. К тому ж, когда он пришел, духовное зло над Россией уже было совершено.
— Я не знаю, верно ли все то, что вы говорите, но во всяком случае это не лишено прелести парадокса. Впрочем, Россия ведь действительно страна загадок и странностей. Главное — как кончится эта война? В немецких газетах пишут о возможности русской революции. Вы верите в нее?
— В революцию? Многие ее желают. Мы народ вялый, но глубоко разрушительный, в нас есть детская любовь к огню. Если в революция пришла, то бог знает чем бы она кончилась. Главное вы правы: как кончится война? Этого никто не может сейчас предсказать и предвидеть. — Тухачевский лег на койку, спокойно растянул длинное худое тело. — Вот вчера мы, русские офицеры, пили здоровье нашего императора. А может быть, этот завтрак даже был — поминальный. — Помолчав, Тухачевский вдруг прибавил небрежно, вполголоса: — Наш император — дурак. И многим офицерам надоел нынешний режим. Об этом шли разговоры уж в 15-м году на фронте. Давно чувствуется, что при дворе бродит измена. Артиллеристы, например, говорили, что хотят конституционной монархии. Ну, а пехота, может быть, захочет и чего-нибудь покрупнее.
— А вы?
— Я считаю, что конституционный режим был бы концом России, потягиваясь, проговорил Тухачевский, — нам нужен деспот. Мы варвары по существу. Представляете вы себе всеобщее избирательное право среди наших мужиков? Какая чушь! — внезапно захохотал Тухачевский.
Помолчали. И снова в камере крепости заговорили пленные, француз и русский. О чем только не говорили, не спорили: о христианстве, войне, России, искусстве, политике, о Бетховене, литературе, о «русской душе», о боге, о русской интеллигенции. За разносторонность интересов Тухачевского французы даже переделали в Тушатусского (от touche-a-tout).
— Евреи? — насмешливо говорил Тухачевский, — евреи принесли в мир христианство. Этого уже достаточно, чтоб я их ненавидел. И потом евреи низшая раса. Я говорю об опасностях, которые они могут принести. Вы француз, для которого равенство — догмат, не можете этого понять. Это именно евреи сеют везде своих опасных блох, стараясь привить нам заразу цивилизации, давая всем свою мораль денег — мораль капитала.
— А, понимаю! Вы против капитала?? — захохотал, перебивая, Фервак. — Вы — русский социалист?
— Какая у вас потребность в классификации, — смеялся и Тухачевский, но, во-первых, все великие социалисты — евреи, и социалистическая доктрина, собственно говоря, — ветвь всемирного христианства. Мне же мало интересно, как будет поделена меж крестьянами земля и как будут работать рабочие на фабриках. Царство справедливости не для меня. Мои предки, варвары, жили общиной, но у них были ведшие их вожди. Если хотите, — вот философская концепция. Евреев же, социалистов и христиан я ненавижу всех вместе. Между мной и евреями к тому ж есть большая разница. Евреи в большинстве любят силу денег, а я деньги — презираю.
— Но позвольте, мсье Мишель, — горячился Фервак, — ведь вся ваша варварская концепция может войти в жизнь только, если в России произойдет революция. Не правда ли? Так?
— Почти что так.
— Но если таковая произойдет, то во главе русской революции, вероятно, станут социалисты, то есть и евреи. Что ж вы будете делать?
— У нас еще нет революции. Не знаю, — засмеялся Тухачевский, — впрочем, посмотрим. Вы правы, это, вероятно, так и начнется, но выдержат ли наши евреи русский варварский напор и разгул? Едва ли. Не думаю. У них слишком развито «чувство меры», а мы как раз сильны противоположным, тем, что не имеем именно этого чувства. Евреи, вначале ставшие в голову революции, будут оттеснены русским напором. Чувство меры, являющееся на Западе качеством, у нас в России — крупнейший недостаток. Нам нужны отчаянная богатырская сила, восточная хитрость и варварское дыхание Петра Великого. Поэтому к нам больше всего подходит одеяние деспотизма. Латинская и греческая культура — какая это гадость! Я считаю Ренессанс наравне с христианством одним из несчастий человечества. Американцы стояли бы выше вас, европейцев, если бы они в свою очередь не соблазнились гармонией и мерой. Гармонию и меру — вот что нужно уничтожить прежде всего! Я знаю ваш Версаль только по изображениям. Но этот парк слишком вырисованный, эта изысканная, слишком геометрическая архитектура — просто ужасны! Скажите, никому из вас не приходило в голову построить, например, фабрику между дворцом и бассейнами?
— Никому, — смеялся француз.
— Жаль, очень жаль. У вас не хватает вкуса или слишком много его, что, собственно, одно и то же. В России, у себя в литературе я любил только футуризм, у нас есть поэт Маяковский. У вас бы я был, вероятно, дадаистом.
— Но позвольте, мсье Мишель, — смеялся Фервак, — вы же любите Бетховена?
— Вы правы. Люблю. Не знаю, почему. Для меня даже нет произведения выше 9-й симфонии. Это странно, но в ней я чувствую что-то глубоко родное нам, наше, мое.
Тухачевский в лагере из причуды купил за 500 марок скрипку, начал учиться, но ничего не вышло; и в злобе, что не может исторгнуть у скрипки «бетховенского звука», бросил инструмент под кровать, предоставив ему плесневеть вместе со старыми сапогами.
Революция 1917 года грянула, как гром с голубого неба. Тухачевский взволновался. С жадностью набрасывался на газеты; маниакальная мысль о побеге вонзалась теперь с такой остротой, что даже Фервак не узнавал необычайно молчаливого сотоварища. Только за чтением газет не выдерживал Тухачевский.
— Вы смотрите, смотрите, какие страшные, великие ошибки делает этот социалист Керенский, — вскрикивал Тухачевский, отбрасывая газеты, — он не понимает ни нашего народа, ни судьбы нашей страны! В то время, когда нужен террор и безоглядная наполеоновская сила, он делает все обратное! Вы почитайте его речи! — возмущался Тухачевский, — это ваши демократические куплеты! Он отменяет смертную казнь и стоит за созыв Учредительного собрания! Да разве этим можно помочь стране и именно нашу страну вывести на настоящую государственную дорогу? Нет, мы, русские, никогда, никогда не должны останавливаться на полдороге. Когда катишься вниз, лучше докатиться до самого дна пропасти, а там, может быть, и найдется тропка, которая выведет тебя куда-нибудь, если не сломаешь себе кости.
А события русской революции развивались с неспешностью грозы; колебля мир, революция уже бушевала изо всех сил. Надменный, угрюмый Тухачевский крутил в одиноких, одиночных прогулках по форту, лихорадочно-тщательно обдумывал план побега. Революция может исправить все; ведь открылись небывалые, наполеоновские просторы! Керенский пробует наступление! Побег сейчас, это — последняя карта всей колоды. Он опоздал к войне, и если опоздает к революции, — жизнь может быть кончена.
«На верху» форта кружившего с опущенной головой Тухачевского остановил пленный прапорщик Цуриков. Тухачевский показался Цурикову в «мечтательном состоянии».
— Ничего не получали из России? Не знаете, что у вас в деревне сейчас?
— В деревне? — удивился, словно приходя в себя, Тухачевский, — не знаю. Рубят там, наверное, наши липовые аллеи. — И добавил с улыбкой: — Очевидно, так надо. — И дальше по форту закружил тонкий, с мальчишеским лицом, оборванный, красивый двадцатичетырехлетний поручик.
Вечером Фервак с Тухачевским читали по-французски Достоевского, которого Тухачевский любил и за чтением которого часто загорался. И сегодня, когда дошли до мест панславизма, Тухачевский вдруг воскликнул:
— Вот, именно, Фервак! Только вы этого не поймете! Разве важно, осуществим ли мы наш идеал пропагандой или оружием? Его надо осуществить, и это главное. Задача России сейчас должна заключаться в том, чтобы ликвидировать все: отжившее искусство, устаревшие идеи, мораль, всю эту старую культуру!
— Но ведь кроме всего есть еще честь?
— Честь? — как бы удивился Тухачевский и пожал плечами. — Да, честь, конечно, есть. Но если в наступающий сейчас на Керенского Ленин был бы способен освободить Россию от всех старых предрассудков и деевропеизировать ее, так я пошел бы за ним.
Это было выговорено впервые. Лейтенант республиканской французской армии был поражен. А Тухачевский возбужденно говорил дальше:
— Нужно только одно: чтобы он снес до основания и сознательно отбросил нас в варварское состояние. Какой это чистый источник! При помощи марксистских формул, смешанных с вашими демократическими куплетами, ведь можно поднять весь мир! Право народов на самоопределение! Вот волшебный клад, который отворяет России двери на Восток и запирает их для Англии.
— Но на Западе он лишает вас Польши, Финляндии, а может быть, и еще чего-нибудь?
— Вот тут-то и привходят марксистские формулы. Революционная Россия, проповедница борьбы классов, распространяет свои границы далеко за пределы, очерченные договорами. Но нам для этого необходима новая религия, и между марксизмом и христианством я выбираю марксизм. С красным знаменем по Европе! Да вы понимаете, что это такое? — возбужденно, с горящими глазами проговорил Тухачевский, откидывая Достоевского.
Он, конечно, не думал, что через три года поведет русские войска с красным знаменем на Варшаву, на Европу. Он только верил в «свою звезду», ушедшую было за тучи на небе войны и долженствующую выплыть в буре революции.
— Но ведь формулы Ленина будут означать поражение и сепаратный мир? проговорил Фервак.
— Для нас это безразлично, — сделал неопределенный жест Тухачевский, ваша победа нас в такой же мере ампутирует, как и ваше поражение. Англичане во всяком случае преграждают нам путь и в Азии, и в Европе. Но они не смогут остановить идеи самоопределения народов. А если нужно, то тут мы сможем воевать против них.
— Черт знает, вы шутите, мсье Мишель, что за мечты? — захохотал вдруг Фервак, глядя на возбужденного Тухачевского.
Тухачевский остановился, потом рассмеялся смехом, в котором были зараз и ирония, и отчаяние.
— Ну, конечно же, шучу! — сказал и поставил Достоевского на полку.
Мечты о побеге стали манией, болезнью. Тухачевский становился все неразговорчивей, углубленней; только на прогулках все чаще видели его худую, в обмотках, несмотря на оборванность, элегантную фигуру, в маниакальном состоянии кружившуюся по форту. Глядя на нее из окна, Фервак думал: «Он легко бы нашел работу в историческом фильме, ни один человек в мире не мог бы, если не считать роста, так хорошо изображать великого корсиканца, как этот парадоксальный поручик со вкусом к истории».
В математическом и вдохновенном обдумывании пятого побега Тухачевского сбил французский офицер Ломбар; на глазах стражи сверхотчаянно бежал отважный француз, приведя побегом в восторг даже немецкого коменданта.
Ломбар переполнил чашу терпения Тухачевского, — бежать, как угодно, во что бы то ни стало, в Россию, где бушует ломка старого, где уж «пальнули пулей в святую Русь», — только об этом думал, кружась «на верху» форта, Тухачевский.
В надежде побега хватался за все. От вернувшегося из крепостной тюрьмы француза услыхал: в тюрьме контрабандист с швейцарской границы. Тухачевский рискнул попробовать фантастическое дело — попасть в тюрьму, связаться с контрабандистом и с ним бежать.
Неважно владея немецким, пошел к прапорщику Цурикову, прося написать рапорт коменданту крепости, что один из фортовых унтер-офицеров во время обыска украл вещь Тухачевского.
— Только пишите, пожалуйста, так, — просил Тухачевский, — чтоб я обязательно подал в тюрьму месяца на два.
— Зачем?
— Мне это нужно.
И Тухачевский попал под арест, но связаться со швейцарским контрабандистом не удалось. Потеряв время, ни с чем выйдя из тюрьмы, лихорадочно обдумывал уже новый план.
Но после Ломбара на открытый побег Тухачевский не решался; он прибегнул к хитрости: комендатура разрешала прогулки вне лагеря, если пленный давал подписку, скрепленную честным словом; этим пользовались англичане и не бегали. Французы и Тухачевский отказывались от подписки.
Но что такое «честное слово»? Перед карьерой, побегом, свободой, жизнью? Ткачев, предтеча Ленина, считал честное слово понятием, предназначенным специально для того, чтобы нарушать его перед дураками.
Да и французский генерал Бонапарт, чью биографию так хорошо знал Тухачевский, говаривал Талейрану: «Подлость? Э-э, не все ли равно! Ведь, в сущности, нет ничего на свете ни благородного, ни подлого, у меня в характере есть все, что нужно, чтобы укреплять мою власть и обманывать всех, кому кажется, будто бы они знают меня. Говорю откровенно — я подл, в корне подл, je suis lache, essentiellement lacheе; даю вам слово, я не испытал бы никакого отвращения к тому, что свет называет «бесчестным поступком».