Облегчение участи - Нина Берберова 4 стр.


Проделав все, что полагается, с двумя сегодня полученными страховками, назначив докторский визит, получив необходимые бланки — дополнительные к голубым листам с разводами, и выслушав привычные слова о том, что он один из удачливейших ходоков во всем, сто лет существующем, обществе, он между прочим, что вчера поступило известие о смерти одного клиента, застрахованного им лет восемь тому назад. Он обещал завтра же съездить к нему, велел барышне, сидевшей в глубине смертного окошечка, найти дело этого заказчика, и пока она выбирала из толстой папки один из первых полисов, меченных его рукой, он поговорил с соседним окошечком, с надписью «личные несчастные случаи».

В пять часов дня он был уже у Энгеля.

Мокрыми тряпками замотанные глиняные бабы, кусок каменного торса с расставленными ногами, только что отлитая из бронзы квадратная морда известного боксера, с усеченным затылком и заросшим бронзовым мясом громадным ухом, громоздились в прохладной, высокой мастерской, куда его ввел сам Энгель, маленький, сухой, в длинном белом балахоне, безбородый, безбровый, похожий на японца.

— Ждал вас, очень ждал, — говорил он, растягивая тонкие, зеленоватые губы и показывая рот, полный тяжелых, сплошных зубов, перевешивающих вперед все его слабое, хрупкое лицо. — Вы так удивительно объясняли в прошлый раз, зачем пришли, что мне захотелось опять вас послушать. Вы так странно говорили, будто вас прислали с того света для напоминания (вы ведь не со всеми же так говорите?). А я не мог тогда, у меня натура сидела, вот эта (он ткнул детской рукой в кусок каменного торса, и показалось невероятным, что такой великан приходил к нему и не задавил его). Я много думал обо всем этом потом, в первый раз пришлось мне так думать об этом. И я понял, что если остаться с моей уверенностью, что там ничего нет, то жить невозможно. Вы курите?

— И не курю, и не философствую, — сказал Асташев, перебираясь с неустойчивого табурета, на который почему-то сел, на мягкий шерстяной диван, стоявший в углу мастерской. — В прошлый раз мы говорили с вами о двухстах тысячах. При вашей относительной молодости — прямой расчет.

— Хорошо, — ответил Энгель, задумчиво и сильно потирая двумя пальцами свой узкий, желтый лоб. — Но не это главное. А вот то, что вы пришли ко мне с этими вашими разговорами о пятом акте, занавесе, финале, о том, что все имеет конец, со всеми этими сравнениями не бог весть какого вкуса, вот что важно, и страшно важно для меня. Вы мне сделались необходимы. Мне показалось, что вы облегчите продумать до конца весь этот ужас.

— Польщен.

— Есть что-то в вас такое коробящее… Впрочем, потом о вас, сначала обо мне, потому что, не спав много ночей подряд и вот уже две недели почти совсем не работая, я стал во всем сомневаться: мне начало казаться, что если есть здесь, то есть и там, то есть там не может не быть, если здесь такое. Я поколебался в своей уверенности, и от этого мне стало немножко легче.

— Помилуйте, — вскричал Асташев и улыбнулся самой прямодушной из своих улыбок. — Что же там может быть? Ведь вам не шестнадцать лет, вы опытны, бывалы, наверное даже (не обижайтесь!) развратны. Какие же могут быть сомнения в том, что там ничего нет? И что вы нашли здесь такого, что бы ввело вас в заблуждение относительно там? Вкусная еда, молоденькие женщины, красоты природы, комфорт и обеспеченность жизни.

— Нет, что-то еще есть, — настойчиво сказал Энгель и внимательно посмотрел на Асташева.

— Ей-Богу, не вижу. И поверьте, что когда я говорю «вкусная еда», то говорю об изредка съедаемых деликатесах, а вовсе не о том, чтобы наедаться каждый день от отвалу и болеть. А о женщинах: было время — краснели, потели, вздыхали (может быть, не лично я), но сейчас-то уже каждому ясно, что такое есть эта любовь. И сами женщины поняли. А если нет — тем хуже для них.

— Нет, это все не то. Я сам не знаю, но что-то еще есть, кроме этого. Иначе быть не может.

— Искусство? Литература? Было и это. Читали до зари, увлекались политикой (я, впрочем, — никогда). И в этом кое-что теперь уразумели. Научились. Что же остается?

Энгель отошел к окну и там смотрел в сентябрьские сумерки.

— Но ведь так думая, как же жить? Как же умирать?

— Как жить? А вот вы послушайте: шел я сегодня утром к одному клиенту. Кобелек за сучкой на тротуаре ухаживал. И знаете, что я про себя воскликнул? Как просто счастье! — он засмеялся.

Энгель вернулся к дивану, замял окурок в блюдечко и медленно сказал:

— Но что делать тому, кто так не может?

— Стараться устроиться наиболее целесообразно. Принять меры. Лечиться, работать, жить, как все живут. Застраховаться. Государство зиждется на таких, как я и как вы, а не на мечтателях и неудачниках. Круговая порука трезвых людей облегчать себе жизнь и смерть.

— Нет, этого мало.

Асташев мельком посмотрел на часы под обшлагом, повертел в руках какую-то книжку и снова положил ее рядом с собой.

— Мое дело маленькое, — сказал он, как бы извиняясь. — Напоминать людям, что неизбежное придет и что нужно заблаго-временно обставить его наиболее выгодным и удобным способом.

Косые глаза Энгеля опять с какой-то грустной надеждой уставились в круглое гладкое лицо Алексея Георгиевича. Оба помолчали.

— Я воображаю, — заговорил Энгель уже более равнодушно, — какой у вас опыт с людьми. Ведь, наверное, некоторым от вашего присутствия очень не по себе. Вы могли бы писать записки. Вы, может быть, их и пишете?

Асташев приосанился.

— У меня к литературе очень большие требования, — сказал он с достоинством, — если бы я стал писателем, то вовсю копался бы в человеческой душе и сделался бы чем-нибудь средним между Толстым и Достоевским, но по-французски.

Опять оба помолчали. Наконец, Асташев, все время ловивший в мыслях прерванную нить, нашел слова, которые искал:

— Итак, позвольте подвести итоги: вы испуганы, вы смущены. Но вы не перестаете думать и о практической стороне дела. Я сегодня принес все нужные бумаги; так как вам нет сорока лет, то дело обойдется даже без медицинского осмотра, достаточно одного анализа, и если отсутствует сахар…

— Послушайте, — сказал Энгель с детским удивлением, — зачем мне страховаться? Я совершенно один, у меня нет ни жены, ни детей, ни племянников. Я живу, работаю, продаю, даю деньги тому, у кого их нет и кто меня об этом просит, ношу костюм четыре года и ем одну зелень. Я не буду страховаться.

Асташев вдруг резко встал.

— Позвольте, — сказал он звонко и злобно, — я прихожу к вам в третий раз, и сижу у вас, и объясняюсь с вами. Мое время стоит дорого. Зачем же вы просите меня приходить? Если вам не для кого страховаться, вы должны были мне сказать об этом раньше. Вы делаете большую глупость: вы молоды, вы здоровы, вы можете застраховаться на дожитие.

— Не сердитесь на меня, пожалуйста, — сказал Энгель и повернулся спиной к Асташеву. — Я просил вас придти потому, что мне казалось, вы что-то знаете, вы, вероятно, сами не замечаете, около чего вы ходите. Скажите же мне только одно: как вы себе представляете, как это будет?

Асташев уже надевал пальто в передней.

— Как с зайцем на охоте, как с мухой в стакане, — сказал он сердито. Я — сельф мэд мэн, и меня эти подробности не касаются.

Он взял зонтик и портфель, приподнял шляпу над головой и, ни слова не сказав более, вышел. Энгель, вытирая вспотевшие ладони носовым платком, пошел к окну смотреть ему вслед. Окно мастерской выходило на площадь, и он видел, как Асташев вышел, как пошел, как подозвал таксомотор, сел в него и уехал.

День кончался. У Клавдии Ивановны по-прежнему не действовал лифт; он пил чай, она вязала. Говорили сегодня о политике, и Алеша пытался объяснить мамаше, что пролетариат — это те, от которых дурно пахнет. Потом он ушел, и у Ксении Андреевны был уже совсем спокоен и весел.

— Маменька, — говорил он, закусывая холодной телятиной и выбирая минуту, когда адмирал и губернатор не слушали, я вчера от вас поехал в Табарэн, с двумя канканерками, до поздней ночи. Угощал икрой, поил шампанским. Дайте мне на всякий случай адрес доктора Маркелова. Расстались, как товарищи.

Она качала головой с нескрываемым удовольствием и грудным своим шепотом отвечала:

— Отсядь подальше, гробовщик: от тебя твоими покойниками пахнет.

3

Он познакомился с ней года два тому назад, она жила с двумя старыми тетками в том же доме, где и Ксения Андреевна, только внизу, и однажды зашла сказать, что если придет Вязминитинов, то чтобы непременно спустился к ним, потому что сегодня заходил кто-то, кто видел недавно его сына в Москве; словом, было какое-то поручение, которое она пришла исполнить. Маман даже не взглянула на нее: хорошо, я скажу. Но когда пришел Вязминитинов, она забыла о Жене, и на следующий день Жене пришлось придти опять; она настойчиво просила простить ее за беспокойство и оставила Вязминитинову записку. Асташев опять был тут. Он встал, поздоровался, спросил, была ли Женя на модной пьесе, в которой играет актриса с изумительным бюстом; Женя покраснела, глаза у нее блеснули горячо, но строго, и она сказала, что в театры совсем не ходит, так как вечерами всегда занята.

— А в кинематографы? — спросил он, разглядывая ее внимательно.

— Ох, каждый день, — ответила она. — Ведь я служу кассиршей.

На ней было шерстяное, синее платье с пуговками, которые шли по худенькой груди от ворота к поясу.

— Какие в высшей степени оригинальные пуговки, — сказал Асташев и хотел дотронуться до одной из них. Она отшатнулась, глаза ее стали темными (а были светло-карими), и, быстро подбирая и подкручивая на затылке свои светлые волосы с золотым отливом, она ушла. И он увидел вдруг, что она тонка и стройна, в меру высока, с высокой талией и длинными, прямыми ногами.

— Ее мать вторым браком за графом Лодером, — сказала Ксения Андреевна, — тетки у нее полоумные, в страшной строгости ее держат. А она невинная, между прочим, голову даю, невинная. Феноменально, но факт.

Через неделю он столкнулся с ней у парадной двери.

Он уходил домой, она возвращалась с работы. «Вот тут, — он указал на ее черную сумочку, — вы носите всю вашу кассу». «Нет, — ответила она, — я сдаю деньги хозяину, он заходит за ними». «Ах, как жалко, а то бы я обокрал вас в каком-нибудь переулке». Она улыбнулась смущенно: «А в кассе у меня почему-то лежит револьвер, — сказала она доверчиво, я не знаю, зачем он собственно лежит, я не умею стрелять». «Разве бывают такие крупные суммы?» «В том-то и дело, что нет. Я думаю, его просто кто-нибудь забыл, обронил. Вот уже год, как у меня там хранятся пять перчаток, — все с правой руки, две связки ключей, пудреница, зажигалка, булавка с фальшивым камнем. Так и лежат». «Хотите пройтись немножко? Еще рано, и вечер хороший». «Нет, — ответила она, — меня ждут дома». И словно не договорив чего-то, она подала ему худую руку в замшевой перчатке. «Разве у вас нет флирта, и вы всегда возвращаетесь вовремя?» «У меня нет флирта, и никогда его не было», — ответила она и ушла.

«А ведь она красива, красива! Мила, невинна, тонка, молода; у нее веселый взгляд и грустный голос, и странно, что до сих пор не замужем. Ей, наверное, под тридцать», — думал он дорогой, но на следующий день он уже не помнил о ней и, когда через месяц опять столкнулся с ней на лестнице, не узнал ее.

Он обернулся, и она обернулась в одно и то же время, и в темноте оба остановились. «Вы со службы? Так поздно?» «Всегда в это время, в без четверти одиннадцать». «И завтра, и каждый день?» Она вдруг опомнилась от этих вопросов и не ответила, посмотрев, не глядя. «Вы похорошели, — сказал он, — за то время, что мы не видались. А как поживают пуговки? Все на месте? И до сих пор все нет флирта?»

Она медленно раздвинула накрашенный длинный рот, показала ровные белые, узкие зубы и серьезно сказала:

— Если не считать вас.

И ушла в тьму нижней площадки, и, когда он зажег свет, шаги ее стихли, и только где-то хлопнула дверь.

Каждый вечер он встречал ее, но уже не на лестнице, а на улице, и они несколько минут разговаривали, и всегда находилось, о чем. Он провожал ее до дому, слушая рассказы о службе, о тетках, о матери, о подругах. «Хорошенькие?» — спрашивал он, и она отвечала: «Вроде меня. Не очень».

— Из того, что вы каждый вечер приходите к Ксении Андреевне, я заключаю, — сказала она однажды, смущенно улыбаясь, — что у вас тоже нет флирта сейчас, если не считать меня.

Но он ответил с неожиданной прямотой:

— Флирта нет, но есть одна знакомая дама, у нее корсетная мастерская, она, конечно, француженка. К ней можно придти и к двенадцати ночи, раньше даже нечего делать. Но она мне, кажется, скоро надоест. Вы мужчин не знаете, мы — страшные свиньи. Впрочем, за то нас и любят.

Она твердым шагом дошла до двери и, прощаясь, бледная, сказала, что завтра у нее начинается отпуск. «Как, среди зимы? Куда же вы поедете?» «Никуда. Разве нужно непременно куда-нибудь ехать?»

Потом тетки ее переменили квартиру. Он никогда не спрашивал о Жене, но иногда она вспоминалась ему таким слабым, стройным, гибким растением, почти прозрачным, немножко ядовитым. Потом он забыл о ней.

Умерла та самая тетка, у которой были деньги, и Женя с другой никак не могли вступить в наследство. Шли месяцы, жить стало трудно. Был спор, близился суд, завещания не нашли. Жизнь стала совсем другой — ограниченной во всем, очень тихой. Женя всю жизнь работала, всегда содержала себя, но теперь на ее жалование жило двое, причем оставшаяся в живых старуха была слаба и всегда болела, и обратиться за помощью было не к кому, потому что это была сестра Женина отца, и мать Жени была с ней в давней ссоре.

Днем и вечером Женя сидела в кассе небольшого, нарядного кинематографа, так что посетители видели обычно только ее руки, тонкие пальцы с накрашенными, темно-красными, длинными ногтями и кольцом с агатом, вделанным в платину. Иногда кто-нибудь, из покупавших билет, старался выгнуться, дышал в отверстие стекла, заглядывал ей в лицо, но она, не поднимая головы, отмечала что-то карандашом, отрывала зеленый билет, давала из коробочки серебряную и медную сдачу. И все шли ей в руки эти билетные книжки, десятки книжек, которые она аккуратно прятала в ящик, тот самый, в котором лежали пять чужих перчаток, пудреница и зажигалка. И иногда подкрадывалась к ней кошачьими шагами надежда, что Асташев вдруг придет — не за ней, не к ней, а придет в кинематограф, как зритель, купит у нее билет, и она даже поздоровается с ним за руку в стекле, прорезанном так низко.

Теперь она жила далеко, на другом берегу Сены, и уже никогда не могла бы встретиться с ним ночью, и те прошедшие встречи, когда, как ей казалось, он ждал ее, вспоминались ей чем-то безумным, чем-то вечным; она думала о том, что вот она живет и уже давно о нем ничего не знает, ходит ли он по-прежнему к Ксении Андреевне, живет ли с владелицей корсетной мастерской, по-прежнему ли он улыбается широко и весело, и аккуратно одет, и немножко толст? Ей становилось так грустно, когда утром, заспанная, в халатике, с синевой у глаз, она стояла над закипавшим кофейником и решала написать ему письмо, причем первая фраза была уже придумана: «Не я — Евгенией, но вы должны были бы называться Евгением, милый Алексей Георгиевич, потому что я, совсем как Таня Ларина, пишу вам это письмо». Она понимала в эти утра, что никогда не напишет ему, никогда не попросит подарить ее своим чувством или именем. «Но что же делать, что же мне делать?» — спрашивала она свое большое тусклое окошко, от которого зимой шел холод и которое летом допускало теплый шелест душистых кустов соседнего садика, который был виден внизу, как в колодце.

Бывали дни такой сонной тоски или деловой, суетливой скуки, что мерцание в памяти его голоса, его походки, всего его облика, уходило, и возвращалось к ней еще более нежным и обескровленным, когда она, усталая, оставалась одна. Комнаты своей у нее не было, она спала в столовой, рядом жила тетка — это теперь была вся их квартира. Женя никогда ни к кому не ходила в гости и никого не звала к себе, потому что на разговоры у нее не было времени, да она и не умела разговаривать. Постепенно она перестала ходить и к матери, потому что ей казалось, она стесняет мать; постепенно она отстала от подруг. Теперь всем стало ясно: она бедна, она одинока, ей выпала жизнь тусклая, без счастья, без восторгов, и удивительны были в ней ее естественное изящество, длинные глаза, золото гладких и легких волос, и длинные ноги, которые она любила одевать в грубые туфли и тонкие чулки, так что сквозили волоски и отчетливо была видна родинка над костью.

Назад Дальше