Повести моей жизни. Том 2 - Морозов Николай Александрович 32 стр.


— Тише! Тише! — раздавался время от времени чей-то глубокий бас, но и от него гул замолкал лишь на минуту. 

Я с моими спутниками должен был подвинуться ближе и прислонился к печке, где очутился между Богдановичем и Соловьевым. 

— Судя по толщине остающейся части тетради, — сказал мне шепотом Богданович, — у Каблица остается читать не менее трети всего написанного, а у меня уже подкашиваются колени. Прошло не менее двух часов. 

— Так садись на пол, как другие. 

— Нет, уж как-нибудь выстою. Но только невозможно преподносить публике такие длинные вещи. Никакое усилие ума не выдержит. У меня давно все спуталось в голове. Мое внимание обратилось главным образом на то, скоро ли он перевернет следующую страницу и не окажется ли на ней вдруг конец, а далее уже чистая бумага. 

— Не надейся! — ответил Иванчин-Писарев. — Тетрадь, наверно, дописана до последней страницы! 

Наконец по общему правилу, что все на свете кончается, часа через три был прочитан и последний лист тетради. 

— Господа, — сказал публике Каблиц, снова отерев с лица пот, — сделаем перерыв на четверть часа, а потом начнем дебаты. 

Он явно устал, и голос его едва звучал на последних страницах. 

Когда через полчаса были приглашены желающие сделать возражения или замечания, наступило гробовое молчание. Казалось, что никто из присутствовавших не составил о новой программе никакого мнения. 

— Так, господа, никаких замечаний нет? — спросил автор обиженным голосом и вдруг с отчаянием направил свой взгляд прямо на меня, как бы прося сказать хоть одно слово. 

Я готов был провалиться сквозь землю. Выйдя на свободу после трехлетнего одиночества и придя сюда не для дебатов, а специально для ознакомления с вопросами текущей жизни, я не мог броситься сразу в полемику по современным программным предметам, которые были для меня еще совершенно новы. 

Конечно, я мог ему сказать, как и тогда думал, что ближайшее будущее должно принадлежать не пропагандистам и не агитаторам в деревенском народе, а Вильгельмам Теллям и Шарлоттам Корде. Но ведь и в этом еще не могло выработаться у меня твердой уверенности, в особенности в последние дни, когда благодаря выпуску большинства моих товарищей на свободу затихло чувство мести и все кругом мечтали лишь о том, чтоб броситься вновь в крестьянский мир, жить его жизнью, болеть его страданиями, когда и я сам, увлеченный Верой, собирался завтра ехать в Тамбовскую губернию в народные учителя. 

Я совершенно растерялся от его неожиданного обращения ко мне. 

Я был еще слишком неопытен для того, чтобы оценить свое положение здесь. Я никак не мог сообразить, что в глазах всей этой молодежи я был вовсе не новорожденным младенцем, впервые глядящим на белый свет, каким я сам себя считал в первые дни своей новой свободы в конце семидесятых годов. 

Я был для них не пропустивший три учебных года ученик, желающий прежде всего догнать ушедших вперед товарищей, приглядеться к новой для него жизни, чтоб черпать из нее для себя указания, а ветеран недавних героических дней, о которых еще громко звучала молва среди этой новой, юной, любящей и верящей молодежи. 

Я не знаю, начал ли бы я с отчаянием в душе откровенно излагать только что выраженные здесь мною мысли и этим сразу уронил бы не только свой престиж, но и всего своего поколения, но вдруг меня выручил Богданович. 

Стоя рядом со мной, он умышленно принял взгляд Каблица на свой счет и сказал ему в ответ первые пришедшие ему на ум слова, явно не взвешивая их, а просто стремясь из доброжелательства выручить его. 

— У вас говорится, — пробасил он, — что ворота в крестьянских избах отворяются на две створки. У нас в северной России — только на одну! 

— Но это неважно! — ответил с досадой Каблиц, не понявший его побуждений. — Мне бы хотелось выслушать замечания по существу моей программы. 

Он вновь обвел всех взглядом, как бы умоляя высказаться и поспорить с ним и между собой. Опять наступило неловкое молчание, которое было наконец прервано из средины толпы чьим-то тоненьким, женским, взволнованным от публичного выступления голоском: 

— Я нахожу, что программа очень хорошая! 

Этим и закончились дебаты. Все начали прощаться и уходить, очевидно, так и не уяснив себе, как им относиться к прочитанному. 

— Почему вы ничего не хотели сказать по этому поводу? — сказал мне вполголоса Каблиц, когда я тоже подошел к нему прощаться. — Вы этим очень обидели молодежь, пришедшую в таком необычайном количестве, главным образом чтобы выслушать ваше мнение о моей — уже давно известной им — программе. 

— Но я сам пришел сюда учиться, — также шепотом ответил ему я. — Ведь я пока совсем новичок в окружившей меня теперь жизни. Мне надо еще ориентироваться в ее течениях, чтобы составить свое мнение о современных вопросах. Я не могу и не хочу спорить с вами, а только пришел принять к сведению все, что вы говорили. 

Он с изумлением взглянул на меня. Я видел ясно, что и для него мое чисто изучательное отношение к делу оказалось совершенно неожиданным. И он, очевидно, тоже думал, как и остальные, что, едва поставив одну ногу за порог моей темницы, я тотчас встану в ораторскую позу и начну греметь на митинговых собраниях о таких предметах, о которых до сих пор ничего не слыхал и ничего не думал. 

«Да, положение мое в Петербурге совсем фальшивое, — решил я, уходя с собрания. — От меня здешняя молодежь ждет не то каких-то откровений, не то каких-то демосфеновских упражнений в красноречии, — одним словом, чего-то такого, чего я ей никак не могу дать в настоящее время. Хорошо, что я уеду теперь с Верой в деревню. Там мы, наверное, будем обнаружены полицией очень скоро, если будем добросовестно организовывать народ для революции, и тогда убежим обратно сюда. Мой процесс и трехлетнее заключение уйдет тогда уже в область преданий, и на меня не будут более смотреть, как на какое-то чудо-юдо. Да и сам я успею ориентироваться в положении дел и окончательно выясню себе, что нужно теперь делать».

3. По старому пути

 И вот снова помчались вагоны во мраке ночи, как в те дни, когда они везли меня в заключение, и повлекли теперь в Москву всю нашу небольшую компанию. И снова, как три года тому назад, за моим окном неслись тысячи искр, выброшенных локомотивом, и сопровождали поезд роями, как светящиеся насекомые. 

Но тогда я ехал из страны свободы, из родины Вильгельма Телля во мрак заточения и поэтический образ Веры носился предо мною лишь в одном воображении, а теперь, наоборот, темное царство неволи, оставшееся позади, только сопровождало меня как постепенно бледнеющая тень на фоне моего светлого душевного настроения, а предо мной на противоположной скамье нашего «третьего класса для некурящих» сидела сама реальная Вера и тоже задумчиво глядела в окно на сверкающие во тьме искорки. 

Могучая фигура Богдановича, с его густыми, непослушными светлыми волосами и огненно-красной широкой бородой, находилась рядом с нею. Иванчин-Писарев сидел на одной скамье со мной, а Соловьев, застенчивый и молчаливый, как всегда, приютился на противоположной стороне вагона и слушал рассказы Писарева о его заграничной жизни. Соловьев мне особенно нравился своей мягкой вдумчивостью и приветливостью. Его молчаливость явно не была результатом ограниченности. Нет! Когда его спрашивали о чем-нибудь, он всегда отвечал умно или оригинально, но и он, как я, и даже несравненно больше, любил слушать других, а не говорить им что-нибудь свое. 

Мы все теперь считали себя снова вступившими на трудный и тернистый путь пробуждения к жизни простого народа. Мы отправлялись для этого в деревню, на лоно природы, подальше от шумных и кипучих городов. Большинство из нас совсем не предчувствовало, что царящие кругом темные силы произвола уже были готовы выбросить нас вновь из деревни, одного за другим, в те же самые города, откуда мы так стремительно бежали. И если б сама тень Вильгельма Телля поднялась вдруг перед нами в искристой тьме за окном вагона со своим первобытным луком и стрелою и показала нам обратный путь, то мои товарищи еще не поняли бы ее таинственного знака, а я, уже три года призывавший эту тень, не был бы в состоянии их оставить на этом невинном пути. 

— Думаешь ли ты, — спросил меня вполголоса Богданович, — что года в три нам удастся вполне организовать для революции те волости, в которые мы на днях поступим? 

— Не знаю, — искренно ответил я. 

— Ну конечно! — заметил Иванчин-Писарев. — В первое время, по крайней мере полгода, нам надо будет только наблюдать и высматривать надежных людей среди крестьян, а больше всего избегать всяких, хотя бы самых малейших, соприкосновений с местной радикальной молодежью. Там все сейчас же выболтают, и мы провалимся, как и все пропагандисты, действовавшие среди крестьян до нас. 

Богданович оглянулся назад, чтобы посмотреть на публику за своей спиной, и, убедившись, что там едет только дама с тремя детьми и что гул движущихся вагонов совершенно заглушает наши голоса, тоже присоединился к разговору. 

— Удобнее всего вести подготовку будет ему, — и он кивнул головой на меня. — Народные учителя соприкасаются с таким отзывчивым элементом, как крестьянские подростки. 

— Не вполне с этим согласен, — ответил ему Писарев. — Волостные писари теперь играют в деревне несравненно более важную роль. В их руках вся крестьянская общественная жизнь. Честный и доброжелательный писарь вызовет к себе несравненно больше уважения крестьян, чем самый лучший учитель. Если б у него, — и он тоже кивнул на меня, — была более подходящая фигура для простого человека, то и ему я посоветовал бы, как тебе, непременно поступить именно в писари. Но, к сожалению, его внешность подходит только для учителя. 

Он улыбнулся каким-то своим мыслям. 

— Помнишь, как ты обливался у меня в усадьбе водой и ложился потом на солнце, чтоб огрубела кожа? — шутливо, по обыкновению, спросил он меня. 

— Разве он действительно обливался? — спросил Богданович. 

— Пустяки, — поспешно ответил я, боясь, что Вера примет шутку за серьезное. — На солнце действительно лежал часто, я это люблю, но обливался разве только своим собственным потом. 

Так летели мы по железным рельсам все далее и далее, то строя серьезные планы, то просто в разговорах, пока не доехали через два дня до цели нашего пути — Тамбова, — где под вымышленными именами остановились в номерах местной гостиницы. Оставив Богдановича и Соловьева здесь, Иванчин-Писарев, Вера и я отправились сейчас же на квартиру к Девелю, давно обещавшему пристроить писарями и народными учителями несколько человек из наших. 

— А, здравствуйте! — воскликнул он приветливо при виде нас. — А я уже думал, что вы совсем не приедете сюда. 

— Нет! Мы непременно хотим воспользоваться вашим предложением, — ответил ему Писарев. — Вот вам фельдшерица, вот народный учитель! Сам я — волостной писарь, и еще два таких же писаря остались в гостинице. 

— Так много? — испуганно заметил Девель. — Уж, право, не знаю, как удастся устроить всех! 

Несмотря на свою страшную фамилию, по-английски обозначающую дьявола, наш хозяин оказался самым добродушным человеком и притом, по моему впечатлению, после получаса разговора, более способным мечтать о великих делах, чем способствовать их практическому осуществлению. 

Это вполне и оправдалось потом на деле. 

Целых три недели прожили мы в Тамбове и, кроме искренних и добросердечных обещаний, повторяемых каждый день, не получали от него ничего существенного. Строго соблюдая свое инкогнито, мы совершенно устранились от сношений с местной молодежью и интеллигенцией, за исключением самого Девеля, и, перебравшись для дешевизны из гостиницы в отдававшийся в наем частный дом, мы стали жить в нем, как в монастыре. 

— Пойдем хоть прогуляемся за город! — сказала наконец мне Вера. — А то совсем заплесневеем, ходя только к этому медлительному «Дьяволу» и обратно к нам. 

И вот, бросив первоначальную систему никому не показываться до отъезда на место, мы пошли на окраину города и направились далее по прилегающей к нему проселочной дороге. Был ясный мартовский день. Мне отрадно было идти вдвоем с Верой и видеть пробуждающуюся от своего зимнего оцепенения природу и проталинки земли на южных сторонах зданий. Нам обоим было весело, как детям, и мы несколько раз пробовали бежать. Но когда мы возвратились домой, тоска бездействия и ожидания стала у нас еще сильнее. 

— Здесь явно ничего не выйдет! — сказал Богданович, подтверждая пессимистические слова Веры. — Я сегодня был в земской управе, и там ничего даже и не знают о хлопотах Девеля. Все у него в одном воображении. Там говорят, что отдельных два-три места можно заполнить, но они в разных уездах и далеко друг от друга. Мы в таком случае останемся разрозненными и совершенно одинокими. Не хотим же мы попасть в такое положение, что будем видеть друг друга только раз или два в год по причине отсутствия удобных путей сообщения? 

— Надо искать других способов, — сказала Вера. 

— Переедем тогда в Саратовскую губернию! — ответил Иванчин-Писарев. — Я напишу туда одному моему знакомому. 

— Да, напишите скорее, — заметил молчаливый обычно Соловьев. — Мы здесь только бесполезно теряем время. 

Так и было сделано. Дня через три, вечером, получился благоприятный ответ. Все кругом меня просияли. Богданович, обладавший густым могучим басом и таким гармоническим тембром, который мог бы сделать его знаменитостью на сцене, запел от радости известный романс Губера: 

Город воли дикой,

Город буйных сил,

Новгород Великий

Тихо опочил.

Порешили дело,

Все кругом молчит,

Только Волхов смело

О былом шумит.

Путник тихо внемлет

Песне ярых волн

И опять задремлет,

Тайной думы полн![43]  

И окна в нашей небольшой квартире зазвенели, как всегда, в ответ на его пение. 

На следующее же утро мы начали собираться в свой новый путь. Мне лично было почти нечего укладывать, и я пока пошел бродить по городу. Теперь, когда все планы устроиться в Тамбовской губернии рухнули, мне более не было нужды не навлекать на себя внимание посторонних. И вот на прощанье мне страшно захотелось увидеть хоть мимоходом Алексееву, с которой связывало меня столько трогательных воспоминаний в прошлом. Я знал, что недалеко от нас, на берегу реки Цны, протекающей через Тамбов, находится ее дом. 

Явиться к ней ранее этого дня значило бы нарушить наше инкогнито в Тамбове. Но даже и теперь, когда инкогнито здесь нам более не было нужно вследствие отъезда, я не решился пойти к ней прямо в дом. 

«Разве, — думал я, — не сказала она мне сама с лукавой улыбкой на суде, что будет всегда рада меня видеть, если я не буду "опасным"? А теперь я, несомненно, опасен, меня разыскивает полиция». 

Однако желание посмотреть на нее было так сильно, что в последний день пребывания я прошел до указанного мне одним прохожим ее изящного белого дома, садик которого, окруженный решеткой между каменными столбами, доходил до обрывистого здесь берега еще покрытой льдом и снегом Цны. Я сел на берегу, на снегу, на обрыве, в ярких лучах солнечного света, смотря вполуоборот через свое плечо и через решетку сада на деревья и пустую террасу ее дома. 

Не выйдет ли на эту террасу или на тропинку в снегу по аллее сада ее стройная фигура, закутанная в теплую шубку? Не покажется ли в окне, как когда-то в другом деревенском доме, в усадьбе Иванчина-Писарева, ее милая головка с двумя длинными каштановыми косами, спускающимися через плечи к ней на грудь? 

Но никто не появился ни в окне, ни на занесенной снегом террасе. И вот, просидев здесь напрасно часа два, я встал с холодного снега и с грустью пошел домой. 

Мне трудно было в этот миг разобраться в своих ощущениях. Несмотря на то что в глубине души я больше всех любил теперь Веру, мне все же трогательно было вспоминать и об Алексеевой. Я знал, что она во время моего заточения вышла замуж, но ведь и раньше я любил ее не для личного своего счастья. Я любил ее, считая себя обреченным на гибель, и потому без надежды когда-либо иметь ее своей, а потому ее замужество ничуть не меняло моих отношений к ней, как не меняла их и моя последняя, тоже затаенная, любовь к Вере. Я чувствовал всем сердцем, что для спасения Веры от опасности я каждую минуту готов был броситься в пропасть, но и ей, как и Алексеевой, я не объяснялся в любви по той же самой причине. 

Назад Дальше