— Почему мы едем не по той освещенной дороге? — спросил я извозчика.
— Здесь ближе в ту часть города, куда вы едете, — ответил он.
Я был рад мчаться в одиночку во тьме и, отвернувшись от этого полосатого признака цивилизации, видеть над собою лишь вечные звезды и чувствовать внизу под скорлупой занесенного снегом льда уснувшую на время морскую бездну.
Я приехал в Кронштадт без всяких приключений. Все три офицера приветливо встретили меня, их денщик быстро поставил самовар для моего отогревания после поездки на сильном морозе, и мы принялись рассказывать друг другу новости. Кроме офицеров, сюда пришло еще и несколько вольноопределяющихся, один из которых, Люстих, очень понравился мне, а другой, Дегаев, почти все время молчавший, обратил тогда мое внимание на себя лишь гнилыми редкими неровными зубами и тем, что у него скверно пахло изо рта, когда он сидел близко.
Однако вскоре я увидел, что около этого человека есть магнит, который заставлял остальных офицеров поневоле группироваться поблизости от него. Когда я прощался с ними, уезжая, Дегаев мне сказал:
— Зайдите в Петербурге в субботу вечером к моей матери. Мы все соберемся там, и, кроме того, моя сестра очень желает с вами познакомиться.
— Непременно! — ответил я и в назначенный вечер действительно явился по данному мне адресу.
Я застал там несколько человек из тех же самых офицеров в гостиной, меблированной с «претензией на вкус», за длинным чайным столом вместе с хозяйкой дома, очень симпатичной пожилой дамой, и с ее молоденькой дочкой, похожей на гимназистку старших классов.
Хозяйка усадила меня рядом с собой, налила чаю, и разговор завязался самый обыкновенный о разных газетных новостях. Никто, прислушавшись к нам, даже и не подумал бы, что здесь совершается что-нибудь необычное, имеющее серьезные дальнейшие последствия. Но вскоре все совершенно изменилось.
— Пойдемте к моей сестре! — сказал выходивший перед тем на несколько минут в глубинные комнаты Дегаев.
— Но ваша сестра здесь! — сказал я ему, указывая на гимназистку.
— Это не та! — ответил он, с пренебрежением взглянув на молоденькую девушку. — Я говорю о моей замужней сестре.
«Но почему же она не вышла сюда?» — захотелось мне спросить, однако же я сразу удержался, поняв, что если той сестры нет, то этому должна быть какая-нибудь уважительная причина, о которой неудобно говорить при публике. И действительно, все так и оказалось. Дегаев провел меня через промежуточную комнату в изящно устроенный дамский будуар. Там на маленькой кушетке, перед которой стоял столик с лампой, прикрытой малиновым абажуром, полулежала в живописной позе, протянув свои ножки, молоденькая, изящная дама с раскрытой книжкой стихов на своих коленях, со взглядом, устремленным вдаль и с замечательным выражением своего кругленького чисто херувимского личика. Она, казалось, так замечталась, что даже и не заметила нашего входа. Только когда мы подошли к самой кушетке, девушка вдруг взглянула на нас, улыбнулась и сказала, протягивая мне свою крошечную пухленькую ручку:
— Ах, здравствуйте! Я так много о вас слыхала от брата! Я очень, очень хотела с вами познакомиться!
Я сел перед нею на изящном мягком стуле, как несколько недель назад на табуретке перед Вивиен де-Шатобрен, и сразу подумал:
«Это она нарочно не вышла в гостиную, чтоб моя первая встреча с нею произошла в такой необычной обстановке для нашей радикальной среды. Она хотела, чтобы я сразу был ослеплен ею или по крайней мере выдвинул ее на исключительное место. Большая, должно быть, кокетка! Наверное, уже вскружила головы всем этим молодым офицерам и сделала себя и брата их центром. Придется очень считаться с нею».
Я оглянулся, чтоб посмотреть, почему ее брат не сидит рядом со мною, но, к удивлению своему, увидел, что его совсем нет. Проводив меня к сестре, он тотчас же незаметно исчез по мягкому ковру. Я с трудом сдержал улыбку. Это было подготовлено уж слишком наивно: ему было сказано привести меня и уйти, но именно потому это мне и понравилось. Наивность ведь признак свежести, а свежесть симпатична, в какой форме ни проявилась бы.
— Вы поэт? — спросила она меня с томным взглядом своих карих красивых глаз, поднявшихся прямо в мои глаза.
— Кое-что пишу и стихами.
— Я только что читала ваши стихи. Они всегда производили на меня очень сильное впечатление.
И она указала на книжку на своих коленях.
Это был женевский сборник «Из-за решетки». Мне невольно вспомнилось, как точно так же положила его на столик, чтоб я его мог видеть, и юная компания курсисток и гимназисток, пригласивших меня к себе тотчас же после моего освобождения из заточения.
«Как одинаковы у всех приемы! — невольно подумалось мне. — Сущность всех душ одна и та же, и разнятся только мелкие детали. Но мне это нравится, показывает общность сознания всего человеческого рода».
— Я тоже пишу стихи! — сказала мне она.
— Можно послушать хоть одно?
— Да. Я вам сейчас прочту одно, которое я считаю лучшим. В нем описывается политический заключенный, гибнущий в темнице за идею.
И, устремив свои широко открытые карие глаза как будто в глубину небес, открывшуюся для нее сквозь стены комнаты, она приняла на кушетке сидячее положение с вытянутыми вперед миниатюрными ножками в изящных туфельках и чулочках, едва высунутых из-под художественных складок ее красиво положенного платья, и начала декламировать свое стихотворение. Оно было во многих местах очень хорошо. Чувствовались тут и там музыкальность и поэзия. Теперь я помню только две строки из их середины, в которых говорится о политическом заключенном:
Пред смертью его загорается взгляд,
И глядит он вперед, озираясь назад...
И еще две строчки из самого конца:
Оттого-то нередко любовью своей
Обращают те люди своих палачей.
Но она декламировала их так театрально-патетически, что испортила первое впечатление. Я взял у нее их копию, чтобы поместить в «Земле и воле», но недостаточная обработка некоторых строф помешала мне исполнить это намерение.
— Знаете, — сказала она, — я хочу сделаться актрисой, и притом именно для того, чтобы помогать вам в вашей героической деятельности.
Слово «героической» было произнесено ею с таким глубоким убеждением, что мне неловко было даже и запротестовать. В результате пришлось сделать вид, как будто я не расслышал или получил от нее нечто вполне заслуженное.
— Да, — сказал я скромно, — быть актрисой, конечно, хорошо. Актрисы вращаются в любом кругу и могут много знать.
Но вдруг я спохватился: зачем я говорю неправду?! Ведь я чувствую, что ее в актрисы не примут, у нее, очевидно, нет артистического таланта. Она сама себя слушает при декламации. Сразу видно, что она играет роль. При этом у нее не получается иллюзии действительности, как должно быть у настоящей актрисы.
Мне стало очень жалко предчувствовать ее будущее разочарование. И предвиденье неведомого еще для нее, но ясного для меня и уже ждущего ее горя сближало меня с нею. Ведь ей искренно хотелось быть хорошей, быть талантливой, и она имела к этому явные задатки, но ее избаловали с детства похвалами благодаря ее ангельскому личику и поставили на ходули. И я чувствовал здесь свою беспомощность. Я понимал, в чем состоит драматический талант, хотя и не был сам артистом. Научить ее я не мог, тем более что молодые офицеры там, в гостиной, очевидно, были в полном восторге от каждого ее слова, от каждого ее взгляда, от каждого ее поступка.
И я убедился в этом, когда часа через два нашего tete-a-tete они получили приглашение явиться к нам.
Поздней ночью я ушел вместе со всей их компанией. У меня в голове был полный кавардак разношерстных впечатлений относительно героини найденного мною здесь общества. В Дегаевой была смесь искреннего и напускного, прирожденный талант и искаженность от последующего воспитания. Но прежде всего и после всего было ясно, что со своим ангельским личиком и «симпатизирующим вам» обращением она была силой среди окружавшей ее военной молодежи.
«Надо продолжать с ней знакомство: она стоит этого», — резюмировал я наконец свои мысли, когда вернулся домой, в квартиру Корша, и старался поскорее заснуть, чтобы завтра утром быть на редактировании четвертого номера «Земли и воли».
Я даже и не предчувствовал тогда, что этот кружок был зародышем будущей «Военной организации "Народной воли"» и что Дегаеву, который показался мне таким незначительным, было суждено в дальнейшей его судьбе играть роковую роль.
11. Тайное редакционное собрание
После отъезда Кравчинского в Женеву из нашей первоначальной редакции остались только Клеменц и я. Клеменц предложил обществу вместо Кравчинского вызвать Тихомирова, жившего на Кавказе у своего отца, и это предложение было принято. Но до его приезда кто-то предложил нам, редакторам, временно заменить Кравчинского Плехановым. Мы тотчас согласились, хотя Плеханов был известен нам больше как оратор, а не как писатель. Никто и не заподозрил бы в нем тогда будущего идейного вождя социал-демократической партии, так как он был крайним «народником». С бледным, матовым цветом кожи и крупными чертами лица он производил впечатление человека очень самоуверенного, но сдержанного, не дававшего никому проникнуть глубоко в свою душу. Такое же впечатление (конечно, только в последнем отношении) производил и приехавший потом Тихомиров, хотя по наружности и был полною противоположностью Плеханову: старообразный, худой, с желтоватой кожей, тихим голосом и тихими движениями.
Да! Как странно теперь припомнить мне все это! За исключением Кравчинского, умершего в Лондоне, мы, бывшие редакторы «Земли и воли», еще живы. Я снова сижу в крепости за те самые стихотворения, которые были написаны мною еще тогда. Дмитрий Клеменц обрабатывает свои этнографические труды, составленные во время его ссылки в Сибирь[76]. Тихомиров опровергает в «Московских ведомостях» все, что защищал когда-то в «Земле и воле», а тогдашний народник Плеханов, который был оставлен в редакции и после приезда Тихомирова, полемизирует теперь с народниками во имя своих новых, социал-демократических воззрений.
Один я, хотя и бросившийся во вторую половину своей жизни в науку, остался почти на прежней точке зрения по общественным вопросам. За свет и свободу боролся я в то время, их же призываю и теперь. Благодаря тому, что узкопартийные, чисто фракционные вопросы ставились и тогда «вожаками» на главное место, а я старался смотреть более широко и объединять их всех, я в первое время ограничивался в «Земле и воле» ведением хроники революционного движения, предоставляя руководящие статьи моим товарищам. На мне же лежала и вся редакционная работа в смысле рассмотрения статей, присылаемых посторонними лицами, для чего я носил всегда с собою портфель, где находился материал для будущих номеров, за исключением рукописей моих товарищей по редакции, которые представляли их прямо на редакционные совещания, где решалась окончательно судьба и всех посторонних произведений.
В то редакционное собрание, о котором я теперь пишу, я как раз представил для «Земли и воли» свою первую статью, не относившуюся к моему отделу. Это был рассказ о нашей попытке освобождения Войнаральского почти в том самом виде, в каком он изложен у меня в этих воспоминаниях. Я, волнуясь, прочел свое произведение товарищам, но им оно не показалось достаточно важным.
— У меня есть более нужная статья: отповедь либералам на их конституционные пожелания, — сказал Клеменц.
— И у меня тоже очень важная: по основным вопросам социализма и народничества, — прибавил Плеханов.
— И я, — заметил Тихомиров, — готовлю важную статью. Я хочу показать пользу вооруженных крестьянских выступлений против сельских властей и таким образом объединить народническую программу с нашей современной тактикой партизанской вооруженной борьбы.
— Почему бы не поместить всего разом? — заметил нерешительно я.
— Не хватит места, — заявил Клеменц.
С этим спорить было нельзя, да и без того я никогда в жизни не был способен настаивать на предпочтении своей статьи чужим, так как это мне казалось очень неделикатным.
— В таком случае я охотно уступаю вам свое место, — сказал я, — тем более что мой давнишний женевский знакомый Ткачев просил у меня чего-нибудь для редактируемого им за границей «Набата». Можно отослать туда.
Я никогда не забуду впечатления, какое произвели мои слова на товарищей по редакции, особенно на Клеменца. Он весь покраснел, как будто ему нанесли личное оскорбление, и, вскочив со стула, начал бегать из угла в угол по комнате, нервно потирая руки.
— Как?! — воскликнул он. — Ты будешь сотрудничать в якобинском журнале! В журнале, проповедующем революционный захват власти!
— Но ведь я же не хочу писать в «Набате» по принципиальным вопросам. Я только хотел бы рассказать публике, как произошла попытка освобождения Войнаральского. Я думаю, что если такой рассказ уже написан, то лучше его скорее отпечатать где-нибудь, чем держать запертым в шкафу. А для следующего номера «Земли и воли» я приготовлю что-нибудь другое.
— Это немыслимо! — воскликнул он. — Твое имя будет стоять рядом с именем Ткачева!
— Но что же из этого?
— То, что «Набат» напрасно называет себя органом русских революционеров! В России нет ни одного революционера, находящего целесообразным захват центральной правительственной власти в свои руки путем заговора!
— А может быть, такие и есть или просто окажутся с легкой руки того же самого «Набата»! — возразил я.
— Тогда они будут нашими врагами! В основе всего должно лежать крестьянство и его общинные инстинкты! Капитализм в России прививается правительством насильно и не имеет никакого будущего, буржуазная республика нам не нужна! Она для нас хуже самодержавия, потому что умнее!
Он долго говорил на эту тему и, успокоив себя несколько горячими потоками своих мыслей и слов, вдруг сказал:
— Нет, нет! Давай твою статью сюда! Мы лучше прибавим к номеру лишний лист, но не допустим, чтоб ты оказался сотрудником «Набата».
Напрасно я говорил, что я не тороплюсь, что мой рассказ можно напечатать и в следующем номере! Статья была немедленно взята Клеменцем у меня и тут же отправлена в типографию, а тихомировская появилась лишь в следующем номере «Земли и воли».
Когда мы вместе с Клеменцем вышли на улицу с редакционного заседания, у нас вновь возобновился, уже в более спокойном тоне, тот же самый разговор.
— Мне всегда очень тяжело, — сказал я ему, — читать полемику между людьми, идущими к одной и той же цели, но разными дорогами. Перебранки и взаимные попреки наших ораторов и публицистов кажутся мне не только вредными для общей цели, но прямо ужасными, как если б, например, древние христиане разных фракций, сжигаемые вместе за свои верования, не нашли ничего лучшего, как показывать кулаки друг другу в пламени своих костров и продолжать переругиваться, как делали перед этим со своих церковных кафедр. Евангельский разбойник, ругавший распятого вместе с ним Христа, производит отвратительное впечатление именно тем, что ругался в таком положении. А мы разве в лучшем?!
— Это совсем не то! — возразил он мне. — Как можешь ты считать парижских болтунов «страдальцами на кресте»! Пусть они приедут сюда, пусть покажут, что готовы не только призывать других на смерть за идеи, но и сами, как мы, идти с ними, тогда я ничего тебе не скажу. Сотрудничай и у них, если захочешь!
— Но ведь полезны же и заграничные журналы. Я признаю, что практические руководители опасной борьбы не должны сидеть в безопасности за границей, а идти в первых рядах вместе с теми, кого ведут, однако обсуждение теоретических вопросов можно вести спокойно и за границей.
— В таком случае пусть и не называют свой журнал органом русских революционеров, так как посторонние люди могут подумать, что это их партия производит все то, что мы теперь делаем.