Пятеро - Жаботинский Владимир Евгеньевич 3 стр.


Помню двух явных белоподкладочников. Один из них был степенный и благовоспитанный, вставлял французские слова, а по-русски пытался говорить на московский лад; только буква «р» у него не выходила, но он объяснял это тем, что «гувернантка акцент испохтила». Он готовил себя к карьере административной или дипломатической, намекал, что религия не есть препятствие, и писал на медаль сочинение на многообещающую тему о желательности отмены конституции великого княжества Финляндского. Являясь к Марусе, всегда подносил цветы; замужним дамам целовал ручки, а девицам — нет, как полагается (мы все, неотесанные, целовали руку и Марусе; кто то попробовал это проделать даже над семнадцатилетней Ликой, но жестоко пострадал). Но Сережа его постиг, и портрет этого «пассажира» гласил:

Вошел, как бог, надушен бергамотом,

А в комнате запахло идиотом.

Второй был раздуханчик, румяненький, всегда счастливый, всегда с улыбкой на все тридцать два зуба. «Папаша меня гнал в медики, в Харьков», объяснил он однажды, — «но я был неумолим: пойду только на один из танцевальных факультетов — или юридический, или филологический». Обожал Одессу и всех не в Одессе родившихся презрительно называл «приезжие». С Марусей он познакомился таким способом: она как то шла по улице одна, он вдруг зашагал с нею рядом, снял фуражку и заявил, сверкая всеми зубами:

— Мадмуазель, я — дежурный член Общества для охраны одиноких девиц на Ришельевской от нахалов. Сережин портрет, скорее злой, и вообще я привожу его не без колебаний:

Он в комнату ворвался бурным штормом —

И в комнате запахло йодоформом.

Экстерны допускались только наиболее благообразные и наименее глубокомысленные; собственно, только в этом доме я и видел таких. Вообще экстерны тогда составляли в Одессе очень заметную группу населения; наезжали из местечек близких и далеких, даже с Литвы («выходцы из Пинского болота», говорила Маруся), днем читали Тургенева и Туган-Барановского в городской библиотеке, а по вечерам разносили по городу — одни революцию, другие сионизм. На экзаменах за шесть и восемь классов их нещадно проваливали; многие давно махнули рукой, перестали зубрить и даже мечтать об университете, но продолжали считаться «экстернами», точно это была сословная каста. Вид у них был строгий и сосредоточенный, я их всегда боялся, читая в их глазах библейский приговор: ты взвешен, взвешен — и оказался легковесом. Но к Марусе попадали только исключения из этого насупленного типа: «умеренные экстерны», как она выражалась, ручные, с галстуками и даже в крахмальных воротничках, и она, радея об их воспитании, старалась их отучить от бесед на грузные темы из разных областей любомудрия. Тем не менее, остальные «пассажиры» на них косились, а Сережа охотно «цитировал» лингвистические жемчужины, якобы им почерпнутые из их сочинений, поданных на последнем неудачном экзамене:

«Человечество давно уже заметило просветительное значение науки…».

«На поле битвы» (это был перевод с греческого) «раздавались стоны гибнущих и гибнуемых…».

«Мать была поражена видеть сына бить отца…».

Был среди них, впрочем, и один неподкрашенный экстерн, как следует быть, в косоворотке; но он приходил не к Марусе, а к Лике, и, как она, волком смотрел на всех нас, и вообще скоро исчез из круга. Сережин отзыв гласил:

Бог знает как одет, нечисто выбрит —

Того и глядь, он что-нибудь да стибрит.

Молодых журналистов я знал, конечно, и прежде. Один из них был тот самый бытописатель босяков и порта, который тогда в театре сказал мне про Марусю: котенок в муфте. Милый он был человек, и даровитый; и босяков знал гораздо лучше, чем Горький, который, я подозреваю, никогда с ними по настоящему и не жил, по крайней мере, не у нас на юге. Этот и в обиходе говорил на ихнем языке — Дульцинею сердца называл «бароха», свое пальто «клифт» (или что то в этом роде), мои часики (у него не было) «бимбор», а взаймы просил так: нема «фисташек»? Сережа считал его своим учителем, вообще обожал, и упорно отказывался посвятить ему «портрет». Его все любили, особенно из простонародья. Молдаванка и Пересыпь на ei о рассказах, невидимому, впервые учились читать; в кофейне Амбарзаки раз подошла к нему молоденькая кельнерша, расплакалась и сказала:

— Мусью, как вы щиро вчера написали за «Анютку-Божемой»…

Другой носил тщательно растрепанные кудри и насаждал у нас в городе декаданс; несколько мешало ему то, что он не знал ни одного иностранного языка; зато с русским расправлялся бестрепетно, и одну свою статью озаглавил: «У меня болит его голова». Он обильно цитировал из книги «Единственный и его собственность», но однажды выяснилось, что он ее приписывает Ницше; напечатал поэму в сто двадцать строк, но с подзаголовком «сонет». Беспощадный Сережа обессмертил его так:

Он был изысканно, возвышенно духовен,

Но путал имена: Шпильгаген и Бетховен.

…Но это я еще и пятой, и десятой доли того населения не описал.

Присмотревшись к ним и, наконец, словно ежика в густой траве, различив в центре Марусю, я залюбовался, как она ими всеми правит. Без усилий, даже без внимания, без всяких попыток «занимать», одним внутренним магнетизмом. Она не умела заразительно смеяться, у нее это выходило хрипло; по моему, и говорила не так много — да и где перекричать такую толпу! — но от одного ее присутствия всем становилось уютно и весело, и каждое слово каждого казалось удивительно остроумным. Я субъект глухой к магнетизму: самый любимый человек может два часа смотреть мне в затылок — не почую и не оглянусь; но помню такой слуучай: раз я пришел к ним, никого не застал, сел в гостиной читать «Ниву» — полчаса так прошло, и вдруг меня буквально залило ощущением bien-tre, словно в холодный день печку затопили, или вытекла из глаза колючая пылинка: это вернулась Маруся, — а я, зачитавшись, ни звонка не слышал, ни шагов ее по ковру; и притом даже не был в нее влюблен никогда. Просто «так», просто вошло с нею в гостиную что-то необычайно хорошее.

Чем интимно были для нее эти «пассажиры», не знаю. Послушать ее — чуть ли не все, долго или мимолетно, озарены были по очереди ее щедрой милостью до той самой «границы», точного местоположения которой предпочитала не знать Анна Михайловна; и Маруся, когда я как то ей повторил эти слова матери, посоветовала: «а вы маму успокойте: до диафрагмы». Однажды из другой комнаты я услышал ее голос (она была в гостиной, и вокруг нее там гудело пять или шесть баритонов): «ой, папа, не входи, я сижу у кого то на.коленях — не помню у кого». Уходя вечером на музыку с румяным белоподкладочником, она при мне оказала матери: «побегу переоденусь, невежливо идти в парк с кавалером в блузке, которая застегивается сзади»; покраснел студент, а мудрая Анна Михайловна откликнулась критически только в литературном смысле:

— Односторонний у тебя стиль, Маруся.

Когда мы подружились, я раз наедине спросил: — что это, Маруся, — «стиль» такой, или взапправду правда?

Она отрезала:

— Вас, газетчиков, я ведь не соблазняю, так вы и не беспокойтесь. — Ну, а если бы и правда, так что?

— Много их…

— А вы на меня хорошо посмотрите, особенно в профиль убыло?

В конце концов, не мое это было дело; а лучше Маруси я не встречал девушек на свете. Не могу ее забыть; уже меня упрекали, что во всех моих, между делом, налетах в беллетристику, так или иначе всегда выступает она, ее нрав, ее безбожные правила сердечной жизни, ее красные волосы. Ничего не могу поделать. Глядя на нее как то из угла в их гостиной, вдруг я вспомнил слово Энрико Ферри, не помню о ком, слышанное когда то в Риме на лекции: che bella pianta umana, «прекрасный росток человеческий»; и тогда я еще не знал, какой воистину прекрасный, сколько стали под ее бархатом, и как это все дико, страшно, чудовищно и возвышенно кончится.

V

МИР «ДЕЛОВ»

Конечно, была в этом доме и другая жизнь, помимо старшей дочери и собиравшейся у нее ватаги; только очень казалась она заслоненной, и сам Игнац Альбертович говорил о себе и жене и гостях не марусиных: — Мы — вторая гарнитура… Между тем вышло так, что в дальнейшем ходе разных ответвлений этой веселой и горькой истории тем «заслоненным» достались видные роли; надо и их помянуть.

Были «Нюра и Нюта» — мать и дочь; дочь называла мамашу по имени. Собственно звали старшую даму Анной, а девицу Ноэми — на библейском имени настоял отец; он же, говорят, очень сердился за то, что мать и дочь, хотя бы неофициально, слывут как будто тезками наперекор еврейской традиции; но с ним мало считались, человек он был застенчивый, молчаливый, л часто уезжал по делам. Нюра и Нюта не только себе клички придумали похожие — они и одевались одинаково, и причесывались друг под друга и всегда были неразлучны. Кажется, они и губы подкрашивали — серьезная в те годы уголовщина. «В Нюре с Нютой есть что-то порочное», уверяла Маруся; а Сережа их, напротив, защищал следующим образом: «Ничего подобного, просто дурака валяют»; причем этот обмен мнений произошел в присутствии самих Нюры и Нюты и моем и еще всякого разного народу, и никто не обиделся, только мать и дочь, сидевшие рядом, повернули друг к другу лица под одним и тем же углом и улыбнулись друг дружке одной и той же стороною губ. — Дочери было, вероятно, лет двадцать пять, она формально считалась приходившей к Марусе (у которой вообще бывало много и женской молодежи); мать ее числилась, конечно, гостьей Анны Михайловны; но впечатление было такое, будто Нюра и Нюта, где бы ни были, всегда, собственно, делают визиты друг другу.

Еще бывал там один гость, не разобраться чей; меня с ним раза три знакомили, пока я его заметил. Был это дальний племянник Анны Михайловны, уже взрослым юношей прибывший из местечка на Днепре; теперь ему было, невидимому, лет двадцать восемь, не меньше. Он называл хозяев «дядя» и «тетя», со всеми детьми был на ты, но этим близость и ограничивалась; приходил часто, но ни в каких общих затеях, играх, прогулках не участвовал; все так привыкли к его пассивному присутствию, что оно уже никого не стесняло, ни хозяев, ни гостей, ни его самого. Я попробовал однажды с ним разговориться, но успеха не имел; только вынес впечатление, что он и меня и всю компанию презирает, и вообще мужчина угрюмый и не очень доброжелательный. Фамилия у него была странная — Козодой; в семье называли его Самойло; он имел звание помощника провизора и служил в аптекарском магазине, а слова «аптекарский магазин» произносил оба с ударениями на предпоследнем слоге. Кто то пустил слух, будто он влюблен в Марусю; но все они были в нее влюблены, и меньше всего был похож на вздыхателя именно Самойло — кажется, даже не заговаривал с нею, а на ее редкие обращения отвечал равнодушно и деловито, не поощряя к продолжению беседы. Еще помню: говорили, что он о своем ремесле держится очень высокого мнения и называет себя не фармацевт, а фармаколог; Сережа это выговаривал: «фармаколух».

Затем помню еще двух родственников, между собою братьев, совсем пожилых; старшего звали Абрам Моисеевич, второго Борис Маврикиевич, и это различие в стилизации одного и того же отчества определяло многое в их несходной натуре. Старший, старик богатый, любил щеголять первобытной своей неотесанностью. Все ходячие престарелые словечки и остроты на эту тему я слышал от него. «Образование?» — говорил он, вытаскивая бумажник: «вот мое образование». Или: «Убеждения? вот…». Или: «Что, Игнац, твой Марко опять остался на второй год? Это ты дурак, а не он. Мой Сема тоже лентяй, но я что делаю?.Перед экзаменами встречаю в клубе его директора и говорю прямо: г. Суббоцкий, держу с вами пари на пятьсот, что мой сын опять застрянет. — И дело в шляпе». Брата своего Бориса Маврикиевича он терпеть не мог, всячески ему досаждал; за глаза называл его «этот шмендрик», а в глаза на людях не Борис, но «Бенреш».

Борис Маврикиевич был всего лет на пять моложе, но воспитан был или сам себя воспитал совсем по иному. Выражался правильно по-русски, а оттенки акцента сглаживал тем, что в присутствии русских старался говорить басом (это, говорят, помогает). Много лет назад, принимая грязевые ванны на Хаджибейском лимане, он познакомился с писателем Данилевским; тот ему подарил на память свой роман «Девятый вал», и Борис Маврикиевич оттуда всегда цитировал места, подходящие к теме данной беседы. Более того: когда в кредитном обществе, где он и брат его Абрам Моисеевич оба состояли членами правления, появился вдруг некий строптивый пайщик и произвел не помню какой скандал в годовом собрании, — я сам слышал, вот этими ушами, как Борис Маврикиевич о нем отозвался: «Это Робеспьер какой то; кончит тем, что и его какая-нибудь Шарлотта застрелит в бане». Росту он был богатырского, грудь носил колесом; раз я встретил его на Дерибасовской, в сизой крылатке вроде офицерской, а на голове у него была самая подлинная дворянская фуражка с красным околышком, и общий эффект был отменно православный. Он носил бакенбарды в полщеки, а подбородок брил ежедневно, с синевой, и по пятницам приходила к нему маникюрша.

В клубе он играл в винт исключительно с чиновниками — тут то и любил старший брат подойти и сказать во всеуслышание: «Бейреш, пора домой, твоя жена Фейгеле беспокоится», — а тот был холостяк, и никакой Фейгеле и на свете не было.

Смешили они меня до умору; но в одном должен признаться — эти двое, и с ними еще Игнац Альбертович, первые мне показали то, что потом в жизни много раз еще подтвердилось: что гораздо любопытнее говорить с купцами, чем с профессиональными интеллигентами. В естественном кругу моем я встречался больше с литераторами и адвокатами: потолковав о книгах, больше не о чем бывало нам беседовать, разве что рассказывать анекдоты судебные или редакционные. Но когда те три «хлебника», уставши от вечной игры в очко и в шестьдесят шесть, клали локти на стол и начинали пересуживать свои биржевые дела, я невольно заслушивался, и мне на час открывался весь божий мир и чем он живет. По тысячам дорог Украины скрипят телеги, хохлы кричат на волов «цоб-цобе», — это везут зерно со всех сторон к пристаням кормильца-Днепра, и жизнь сорока миллионов зависит от того, какие будут в этом сезоне отмечены в бюллетене одесского гоф-маклера ставки на ульку или сандомирку. Но и эти ставки зависят от того, оправдаются ли тревожные слухи, будто султан хочет опять закрыть Дарданеллы; а слухи пошли из за каких то событий в Индии или в Персии, и как то связаны с этим и Франц-Иосиф, и императрица Мария Федоровна, и французский премьер Комб, и еще, и еще. Обо всем этом они говорили не вчуже, не просто как читатели газет, а запальчиво, как о деталях собственного кровного предприятия; одних царей одобряли, других ругали, и о тех и других как будто что то знали такое, чего нигде не вычитаешь.

Подтверждалось это мое впечатление также и тем еще, как тесно подружился с Абрамом Моисеевичем юнейший в доме Торик: Торик, несмотря на великую свою обходительность со всеми людьми без различия, не стал бы терять времени на разговоры, лишенные поучительности. Старик у него просиживал часами: хотя у Марко с Сережей была комната общая, Торику отвели, конечно, отдельную. Раза два и я напросился третьим в их беседу; в самом деле, занимательно и сочно рассказывал старик о Севастопольской кампании, о смерти Линкольна, о парижской коммуне, о Скобелеве, о процессе Желябова, о Буланже и тому подобных явлениях из хроники черноморской хлеботорговли. Но помню, что больше всего при этом мне импонировал не Абрам Моисеевич, а Торик; еще точнее — не сам Торик, который слушал и молчал, а его комната. Она была вся заставлена книгами, отражавшими разные стадии его духовного развития. «Задушевное Слово», «Родник», «Вокруг Света» и так дальше до ежемесячника «Мир Божий» — все в сохранности, в комплектах, в переплетах; русские классики; целая полка Biblioth que Rose и всяческих Moreeaux Choisis; даже, к моему изумлению, «История» Греца, единственная книга еврейского содержания во всем доме. Письменный стол содержался в порядке; правильным столбиком лежали школьные тетради в голубых обложках, из каждой свешивалась цветная ленточка, приклеенная облатками и к обложке, и к промокашке; на стене висело расписание уроков…

Назад Дальше