… Явился Сухолапый.
Конечно, это он. В одном прыжке — три следа, а нужно четыре. Два прыжка — шесть, а надо восемь.
— Восемь надо, — сказал вдруг я. — Не три надо, а четыре, не восемнадцать, а двадцать четыре.
Меня поразила эта неожиданная арифметика, и некоторое время я как-то тупо и вслух повторял эти числа: три, четыре, шесть, восемь…
Быстро темнело, неумолимо быстро, стремительно.
Собравшись с духом, я вылез из гиблого оврага и сразу же положил костер.
Я не выбирал сушняка, а валил в кучу все — мокрые сучья, гнилушки, все, что попадало под руку. Только нижние бесхвойные ветки елок положил под гнилье. Они-то, вечно сухие, выручали. Помогала и береста. Я драл ее с березок, и тяжелый дегтярный дым охватывал мокрые сучки и коряги, вспыхивала живая хвоя, наваленная в костер. Дым нехотя поднимался к небу, но неба не достигал, здесь оставался, в еловых верхушках.
— Сухолапый… Правая передняя у него перебита. Усохла. Сколько же лет прошло с тех пор? Четыре года. Четыре года с сухой лапой. Сохатого не взять… Ягоды да овес.
То, что Сухолапый скотинничает, заметили давно. Корову взять куда легче, чем сохатого. Но где корова-то? Где ее найдешь? А в стаде два пастуха да четыре быка. Редкую заблудшую дуру-коровенку Сухолапый брал сразу.
Исчезали шавки и шарики, но и волков развелось много. Десять лет не видали волчьего следа, и вдруг волк объявился. И много сразу — не одиночные, стаей.
Шавки и шарики — волчья, видимо, совесть, а вот Николай Могилев неизвестно чья.
Мертвого, с разодранным горлом, с перебитым хребтом нашли его грибники. Натоптали вокруг грибники, всюду понамяли траву, наследили, а там и дожди начались, и неизвестно было, на чьей совести Николай Могилев, только метрах в трехстах заметили и след Сухолапого. То, что это зверь, а не человек, решили все и разом. Я-то не видел, ничего сказать не могу, но думал — рысь.
Родственники Николая Могилева накинулись на Туголукова.
Тогда, вынесенный с переломанными ребрами на берег, Туголуков рассказал, как ударил топором по корявой лапе, и с тех пор всякая заблудшая коровенка шла Туголукову в зачет. Встал за его спиной и Николай Могилев.
Били бедолагу Туголукова, деньги с него брали за коров, и он давал. Говорили про него, что он хотел эдак запросто добыть в воде гору мяса и накинулся с топором. Туголуков оправдывался, дескать, он думал, что это торф плавучий, и только оттолкнулся багром. Молчать бы ему, дураку, про торф, про багор, про башку плавучую. Никогда, ни в коем случае никому нельзя рассказывать про то, как плавает по воде торфяная башка.
Совсем плохо стало Туголукову после Николая Могилева. Тогда он затеял ходить в лес, искать Сухолапого. Он громко кричал на всю деревню, зачем идет в лес, кого хочет встретить, с кем посчитаться. Но, говорят, он лаял по-собачьи. Кто-то проследил и подслушал, как лает Туголуков. Такая уж была ерунда и ерундой бы осталась, бог с ними, с коровенками, но был и Николай Могилев с разодранным горлом.
Скирлы, скирлы?
На липовой ноге?
Скрипи, моя нога,
Скрипи, липовая.
И вода-то спит,
И земля-то спит,
И по селам спят,
По деревням спят…
— Сходи, старик, сходи по дрова.
И пошел старик по дрова.
А навстречу — медведь.
— Давай, старик, бороться.
Стал медведь старика ломать, а старик взял да и отрубил ему топором лапу.
Напугался медведь, что старик его всего порубит, и убежал в лес.
А старик принес медвежью лапу домой.
— Сварим, старуха, суп.
Содрали они с лапы кожу и сварили суп.
А медведь надумался и сделал себе липовую ногу.
Пошел в деревню.
Скрипи, моя нога, скрипи, липовая…
Напугались старик и старуха и спрятались под черные рубахи.
Спрятались под черные рубахи.
… А когда вернулся — его уже не было.
На дне оврага снова послышался треск, и я увидел, как человек с яблоком в кармане сквозь кусты продирается ко мне. Я отошел, а он вдруг начал ломать ветки, резать ножом березу. Потом появился дым.
Ветра не было, и дым передавался по каплям, мельчайшим каплям, которые пронизали воздух. Не люблю мокрый воздух. Вроде и дышишь и пьешь.
Снова заныла лапа, не от дыма, конечно, а сама по себе, и все это вместе — мокрый снег и сырой дым, боль в лапе — раздразнили меня.
Не ожидал я этого дыма. Человек с яблоком в кармане редко раскладывал костер — и то на опушке или у реки, а в глубине-то леса кому нужен огонь? Наверно, это огонь против меня.
А я не боюсь огня. Конечно, неприятно, если тебе в морду сунут горящую головешку. Но попробуй-ка сунь. Это еще надо успеть сунуть мне в морду горящую головешку.
В несколько прыжков приблизился я к костру, да зацепился случайно за скрипящую осину. Давно уже упала она и держалась на ветках сосны. Под ветром они раскачивались вдвоем — сосна и осина — мертвая и живая, терлись боками, и нудный такой, тоскливый звук раздавался в лесу.
Мне этот звук приятен. Я бы давно вывернул и сосну и осину, если бы мне не нравился звук. И лапа ноет, и осина скрипит — это как-то связано.
Я тут же оборотился к нему спиной и пошел к скрипящей осине. Было всего несколько шагов. Раз, два, три, четыре… я дошагал, до осины. Я не знал, остановиться мне или нет.
Я остановился. Тронул осину рукой. Нет, не скрипит. Привалился к ней плечом, и слабо, слабо скрипнула где-то наверху ее макушка.
От осины я пошел дальше к опаленным буграм. Я не оглядывался. Сумерки все тянулись, когда я оказался на кишемской тропе, и только когда вышел из леса, в поле настигла меня ночь.
Я уже перешел поле, когда услыхал далекий осиновый скрип.
Глупо это — таскать целый день яблоко в кармане и ни разу не откусить.