Искатель. 1974. Выпуск №2 - Вайнер Аркадий Александрович 13 стр.


— И что?

— Теперь ему из милиции пришлют письмо на работу, у него будут неприятности. Не мог бы ты поговорить там, чтобы не присылали письма? Ведь ничего страшного не произошло, дело-то житейское. А парень он хороший…

Дело житейское. А парень он хороший. И я тоже парень хороший. И люблю ее. Ничего страшного не произошло, можно позвонить мне через несколько лет после всего, что было, и попросить о такой пустяковой услуге. Ведь я же могу поговорить там, в милиции, чтобы не присылали письма. Они меня наверняка там, в милиции, уважают, потому что я не напиваюсь и не дерусь на улице. И настроение у меня как раз подходящее для выполнения таких просьб, а если нет настроения, то это тоже не очень важно.

Ее низкий глуховатый голос ласково и чуть просительно гудел в трубке, а я лежал, закрыв глаза, чтобы не видеть в темноте расплывчатый горбатый силуэт телефонного аппарата, из которого шел ко мне ее голос, долго лежал и думал, что этот звонок — последний эпизод сегодняшнего тяжелого и унизительного дня, а голос ее низко трепетал, как черная ночная бабочка, и я не понимал ни одного слова, кроме того, что ей просто позарез надо помочь этому отличному парню, и сделать это могу только я, а она знает, что я ей никогда не отказывал, и боль становилась невыносимой, будто меня медленно распиливали тупой пилой. Я отодвинул трубку от уха, но ее голос был отчетливо слышен в тишине, слышен все время, пока я медленно нес трубку к горбику съежившегося аппарата, и оборвался внезапно, когда трубка легла на рычаг — тинь!

Тинь! — тихо звякнул аппарат, и голоса ее больше не стало.

Через мгновение телефон зазвонил снова, еще раз, еще, он был зол, он гремел, он требовал, чтобы я снял трубку и узнал, что приличные люди себя так не ведут, он визжал, как в истерике. А я вдруг увидел, что лежу на диване прямо в плаще, который забыл снять, и очень болит бок от вмявшегося в него пистолета. Я встал, сбросил на стул плащ, снял кобуру и положил пистолет под подушку, а телефон звенел, а я раздевался и бормотал, что я тоже хороший парень и хочу, чтобы кто-нибудь просил за меня не посылать писем о том, как я напиваюсь и дерусь на улице. Трещал телефон, я разделся, не зажигая света, нашел в буфете две таблетки снотворного, запил их стоялой невкусной водой из графина, улегся. И телефон смолк. Очень хотелось заснуть, но сон не шел, и тишина была такая нестерпимо-плотная, что судорожное тиканье часов на руке высекало в ней дырочки, как перфорацию на пленке.

…Я хожу вокруг клетки, отделенной от меня еще и глубоким рвом. В углу клетки, рядом с мисочкой и графином с невкусной старой водой, кто-то лежит, свернувшись калачиком. Мне хочется рассмотреть этого зверя, но его почти не видно, только плотная пятнистая спина, и я не знаю, как позвать его. Зверь крупный — ему не посвистишь и не шепнешь: «кис-кис-кис». А он не встает, и я не могу уйти, потому точно знаю, что мне обязательно надо рассмотреть этого зверя. За дощатой перегородкой позади клетки раздаются шаги, и меня это очень радует — наверное, идет кормить зверей служитель зоопарка, и я смогу рассмотреть обитателя клетки. Отворяется маленькая дверка в перегородке, и в вольер входит Лена. Но я почему-то совсем не боюсь за нее. Да и зверь не обращает на нее внимания. Она подходит к прутьям и говорит мне: «Я решила приготовить тебе сюрприз, мне не хочется больше редактировать книжки. Это неинтересно — ведь я не видела живых пиратов. Я буду лучше воспитывать зверей. Я ведь умею это делать. Помнишь, как я решила стать художницей?»

Да, конечно, я это помню. Как ты пришла однажды и сказала, что уже купила мольберт, подрамник, краски. Что тебе нравится писать маслом и ты станешь художницей. А я удивился и сказал, что ведь, наверное, это трудно — это ведь надо уметь, этому учиться надо. А ты засмеялась и сказала, что мое жизненное призвание — быть учеником. Я обиделся тогда, а сейчас бы, конечно, мне это не показалось таким обидным. Картина получилась удивительная — непохожая ни на что и в то же время как мозаика, она состояла из кусочков уже когда-то виденных мною рисунков. Картина висит у меня на стене — такая яркая, веселая, несерьезная, что ее можно, наверное, рассматривать в темноте. А краски высохли, мольберт Лена кому-то подарила, и никто, кроме меня, не помнит, что она решила стать художницей. Но ведь воспитывать зверей тоже надо уметь?..

Лена засмеялась и сказала: «Нет, здесь, на воле, они перевоспитываются сами. Надо просто найти к ним правильный подход…»

Почему же на воле? Она ведь со зверем в клетке? Лена снова засмеялась: «Нет, это ты огорожен клеткой. Она просто побольше. Она даже невыносимо велика для тебя, одинокого, маленького джинна. Это только страстей твоих много, а себя самого мало… Но парень ты хороший, обыкновенный незаметный герой в серой шинели, жаль лишь, что масштаб интереса к твоей личности невелик…»

И тогда я крикнул: «Но ведь ты сама говорила, что и Джордж Вашингтон когда-то был майором милиции!» А она только пожала плечами и засмеялась. От моего крика проснулся зверь, потянулся, встал, и я увидел, что это громадных размеров пантера. Я очень испугался за Лену, но пантера подошла к ней и стала тереться о ее ноги, басовито урча. «Вот, видишь, — сказала Лена, — речь идет только об оценке доказательств. Замяли бы дело с чемоданчиком — дело ведь житейское, а он бы вам помог найти итальяшку…» И тут я с ужасом увидел, что у пантеры лицо Батона. А он лизнул Лену в щеку и мурлыкнул: «Нет, он уже не тот щенок. Другой, другой…» — и издевательски засмеялся. Лена треснула его по толстому загривку ладонью, и он испуганно заморгал, а она сказала: «Ты этого не понимаешь. Если бы он занимался боксом, из него бы вышел пожизненный чемпион». Батон-пантера ухмыльнулся гадко: «Я его за это не осуждаю, но, честно говоря, сильно не люблю».

Но ведь он не меня, а Шарапова не любит. Я оглянулся и увидел, что по дорожке зоопарка идет ко мне Шарапов, сгорбившись, с любопытством глядя на нас сквозь свои удивительные очки. И я невероятно обрадовался ему, потому что мне наверняка было известно, что именно это лицо я видел в пожелтевшей папке личного дела, валяющегося в архиве университета, это он таскал меня на руках; громко распевая: «Не боится мальчик Стас…» А как же отец? Что-то все перепуталось у меня в голове…

Я побежал ему навстречу, и он взял меня за руку и повел обратно к клетке, и мне было радостно и спокойно ощущать тепло его широкой шершавой ладони, будто он вел меня — совсем маленького — первый раз в школу. А он говорил мне: «У нас не бывает побед по очкам, у нас ведь ничего, кроме работы, и нет. И надеюсь, что ты меня за это не осуждаешь?» Батон увидел Шарапова и визгливо закричал: «А как с вещами?» Шарапов посмотрел на него и нисколько не удивился: «Зачем тебе вещи? Ты же пантера, и у тебя есть свобода неволи…» В глазах Батона стыли крупные круглые капли слез. «Мы взаимно исключаем друг друга», — сказал он и убежал в угол клетки, где стояла мисочка и графин со старой водой. А Лены в клетке уже не было…

Я очнулся, будто вынырнул из затхлого черного омута, и долго, глубоко дышал, не в силах утихомирить тяжелый неровный бой сердца.

Комната была залита дымным лунным светом, и лучистые блики вырывали из темноты на стене часть Лениной картины — подсолнухи, желто-зеленые, громадные, прекрасные, как тропические пальмы. От снотворного глухо шумело в голове, пересохло во рту. Сильно хотелось есть. Я понял, что заснуть больше не удастся, полежал еще немного, поднял высоко руку, чтобы часы попали в полосу лунного света. Половина третьего. Я встал, оделся, подержал в руках кобуру, соображая, брать или оставить дома, потом обратно засунул под подушку, на цыпочках прошел по коридору и неслышно притворил за собой входную дверь.

На улице было очень красиво, светло и зябко. Я поднял ворог плаща, засунул руки глубоко в карманы и по тихим кривым арбатским переулкам пошел в сторону Калининского проспекта. Луна перекатывалась по крышам небоскребов, а небо было густо-синее, в белых мазках редких облаков, Медведица повисла вниз головой, светофоры безмолвно наливались пунцовой краснотой, и, когда она становилась невыносимо яркой, огонек будто лопался и вместо него вспыхивал зеленый, ласковый, зовущий, успокаивающий — до тех пор, пока не поверишь, что он будет светить все время. Тогда снова начинал полыхать красный, кричащий в немоте, как знак тревоги. Сиреневые ртутные фонари отражались в огромных стеклах витрин, и казалось, что множество маленьких лун остались ночевать в пустых магазинах и кафе. Из окон ювелирного салона «Малахитовая шкатулка» на меня смотрели элегантные некрасивые женщины, увешанные драгоценностями, и все в них было ненастоящее — драгоценности, замерзшие фотоулыбки и сам призыв — покупать драгоценности. Настоящим было только их одиночество в геометрической красоте пустынной бесконечной улицы, роковая невозможность преодолеть сто метров до витрины кинотеатра, где так же замерли картонные киногерои, лихие, бесстрашные, могущие все на свете, кроме одного — пройти сто метров по улице, чтобы скрасить свое ночное, одиночество хотя бы с ненастоящими хозяйками драгоценностей. И на всем проспекте были только мы, дамы в роскошной бижутерии, молодцы-киногерои и я. И уж не знаю почему, но это меня развеселило. Я подошел к витрине и сказал элегантной фотоженщине:

— Если вы хотите что-нибудь передать киногероям, скажите мне. Я ничего не забуду и слово в слово им перескажу. Вы не смущайтесь — ведь, кроме нас, здесь никого нет.

Манекенщица завороженно смотрела мимо меня, улыбаясь своей ненастоящей улыбкой. Я постоял еще немного, потом сказал:

— Ну, как знаете. Тогда я передам просто привет…

Не знаю, показалось ли мне это, или я придумал, или на самом деле она ответила мне, но я видел, как женщина кивнула, даже ненастоящие драгоценности зашевелились на шее, и я запомнил навсегда ее некрасивое надменное лицо гордой одинокой женщины, призывающей на пустынной улице купить ненастоящие драгоценности.

По ровным квадратным плиткам тротуара я быстро зашагал к кинотеатру, вбежал по ступенькам к афишному щиту и крикнул Алеше Баталову:

— Вам передавала привет женщина! Она рекламирует ненастоящие драгоценности, но она очень хорошая! И очень одинокая! Она совсем одна на целой громадной пустой улице! Можно ей передать от вас привет? Ей наверняка будет приятно…

Ласковой толстогубой улыбкой светилось лицо актера, и я забыл, что это только афиша, так много доброты было в его лице, и я повернулся и побежал назад, к витрине «Малахитовой шкатулки». Но за эти минуты ночная сторожиха выключила свет в магазине, и лица женщины стало почти не видно, лишь уличный, фонарь вперемешку с дымным лунным светом вырывал из темноты часть шеи с ненастоящими драгоценностями. Я постучал костяшками пальцев в стекло и сказал негромко:

— Он тоже просил передать вам привет, — и, не оборачиваясь, торопливо пошел по чистому белому плиточному тротуару к Садовому кольцу, вниз по Новинскому спуску к Москве-реке, через Дорогомиловку к Киевскому вокзалу, где было много людей, сновали такси, плавал обычный дорожный гам. В буфете я сел за стол к какому-то небритому дюжему дядьке. Дядька был очень благодушен и под хмельком.

— Ты, парень, жрать хочешь, — уверенно заявил он.

— А как вы угадали? — удивился я.

— По глазам, — засмеялся он. — Иди возьми пивка, а я уж тебя угощу кое-чем.

Пузырилось, лопалось пиво в кружках, пухла пена на стенках, а дядька достал из мешка под столом толстый ломоть розового сала, завернутого в газету, пару ядреных луковиц и общипанную буханку теплого ржаного хлеба.

— Разве дадут тебе бутенброды такие в буфете? — спрашивал он меня и сам себе отвечал: — Ни в жисть!

Потом хитро прищурился:

— А ведь поднесу, то и выпьешь?

Я сказал:

— Под такую закуску грех отказываться. Только нельзя, я думаю. Увидит если милиционер, пристанет, наверное?

— А что милиционер? Он ведь к тем пристает, кто бузит или хулиганничает. А мы с тобой мирно, тихо…

— Тогда наверняка не пристанет, — сказал я серьезно.

Он достал из мешка початую бутылку водки и разлил по стаканам.

— За что выпьем? — спросил я.

— Да какая разница? Было б настроение…

— Э, нет, — сказал я. — Это вроде знака уважения. Или ритуала воздания небольших почестей. Давайте выпьем за вас…

Дядька от смеха даже головой закрутил:

— Эк ты чудно сказал. Ну да ладно, ты человек, видать, ученый, тебе виднее. Давай за меня…

Тепло от водки затопило меня половодьем, мы ели душистый хлеб с розовым салом, хрустели луком, окуная в блюдце с солью целую головку, а пиво было вкусное, свежее, и вокруг было много людей, не было ночи, одиночества, а дядька, смешно окая, объяснял мне, как «нынче с шифером трудно, а про железо-то кровельное и не говори, потому как все счас в новых домах жить хотят…», и был мне этот человек невероятно дорог, я записывал ему на бумажке свой телефон и адрес и требовал, чтобы он в следующий приезд в Москву обязательно поселился у меня, и во всем мы с ним сходились во мнениях — хвалили раков, ругали Моссовет, твердо решили не жениться, были очень довольны тем, что у него сыновья, а не дочери, и вся жизнь была легкой и приятной, потом мы с ним расцеловались, и я шел домой по занимающемуся рассвету, и меня качало от выпитой водки и пришедшего наконец ощущения свободы и пустоты, от твердого сознания, что Батона, по словам моего нового друга, я еще «уконтектую», а бабы не стоят того, чтобы из-за них жизнь свою заедать, и, когда я пришел к себе на улицу Воровского, вставало солнце.

В комнате у меня было светло, и необычайные подсолнухи — пальмы на Лениной картине пригасли. Я сбросил с себя плащ, быстро разделся, лег в постель и закрыл глаза. И тогда я вновь увидел некрасивое строгое лицо женщины с ненастоящими драгоценностями, неведомого человека на пустынной улице, освободившего меня сегодня от одиночества. Она кивнула мне, и я уснул.

Глава 14. ЗОЛОТАЯ РЫБКА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА

Я позвонил в квартиру на шестом этаже, и откуда-то из глубины ее тотчас же донесся острый, пронзительный голос Окуня:

— Иду, моя голубка, сейчас открываю, моя ласточка!

Он распахнул дверь, и на лице его, будто штампом шлепнутая, полыхнула досада.

— Ага, рыбка Окунь огорчена, что вместо ласточки на ужин получил старого зубастого барбоса, — сказал я сурово, и Окунь принужденно улыбнулся.

— Заходи, я тебе рад.

Я снял в прихожей плащ, достал из кармана и протянул Окуню коньяк. Он сдвинул на лоб очки, подслеповато прищурился на марку.

— Армянский, «Отборный», — удовлетворенно хмыкнул он. — Хорошо живешь, Батон, красиво…

— Мне по чину нельзя иначе.

— Не говори, — ухмыльнулся невесело Окунь, — чины у нас с тобой сейчас исключительно высокие.

Мы пошли с ним на кухню, неумело прибранную нескладными холостяцкими руками, и везде были следы беспорядка и грязи. Да и вообще квартира была небольшая, неуютная, заваленная, как склад, огромным количеством мебели. Мебель была самая разношерстная, и глазу были заметны все времена и стили ее, как на откосе рухнувшего берега видны разноцветные слои грунта.

Окунь хлопотал над какой-то немудреной закуской, доставал стаканы из буфета, сметал крошки со стола, и делал он все быстро, толково и без суеты. А я сидел на табуретке в углу, курил и рассматривал его. Конечно, это он не для меня нацепил модный узенький костюмчик и лиловую рубаху с цветастым галстуком. Но ласточка, она же голубка, опаздывала, и я мог вместо нее оценить все великолепие очень нарядного модненького Окуня. Должен сказать, что на месте девушки я бы обязательно полюбил такого красавца. Из-под кургузого пиджачка выпирал тугой мускулистый зад, крутой, как верблюжий горб. Толстые, подрагивающие ляжки, налитая грудь — икряной мужик Окунь мог страдать лишь одним дефектом: нехваткой денег. А человек он все-таки очень умный.

— Рюмок нет, оказывается, — сказал Окунь.

— А ты что, не знал об этом?

— Нет. Я помнил, что вроде были.

— Врешь ты, Окунь. Сроду у тебя в доме рюмок не было.

— Это почему еще? — обидчиво спросил он.

— Потому что бабу напоить легче из стакана. А у пьяной бабы характер мягчает. Тут ее и уговорить…

— Трудно сказать, — уклончиво ответил он.

— Ладно, разливай по стаканам.

Он плеснул в немытые чайные стаканы, посмотрел на свет бутылку, там оставалась еще треть. Окунь сказал:

— Ко мне тут девулька одна должна забежать немного попозже, давай ей оставим, а то по моим заработкам «Отборный» ныне не укупишь.

— Давай оставим, — кивнул я.

— Вот и отлично. И нам выйдет грамм по сто шестьдесят на душу населения страны.

Мы чокнулись.

— За что? — спросил я.

— Эх, Батон, за что нам пить? Дай бог свободы, остальное как-нибудь выкрутим сами.

Выпили, и я подумал, что время и жизнь смыли между нами последние барьеры, и сидим мы с ним в одинаковом сортире, и больше он никакой не правозаступник, а такой же отклонившийся от всех и навсегда правонарушитель, как и я, хотя никто его не разыскивает и подписки о невыезде не берет. Это все от собственной оценки своего поведения, от той позиции, которую ты выбираешь. Вот если бы по какому-то недоразумению Шарапова самого посадили в тюрьму, он бы и там старался меня перевоспитывать, а Тихонов, сидя на соседних нарах, доказывал бы мне, что воровать НЕЛЬЗЯ. А Окунь, которому и судебного обвинения даже не предъявили, сел вместе со мной на нары, потому что он сам в душе отвел себе там место и, как умный человек, понимает, что мы теперь с ним заодно — и в тюрьме, и здесь, у него на кухне.

Назад Дальше