Иголка любви - Нина Садур 2 стр.


Он долго потом ходил как оглушенный, и лицо его непроизвольно сжималось в гримасу скорби, самую древнюю гримасу из всех гримас. Он натыкался на вещи, которые напоминали ему безымянную Нину, и стоял над ними целые минуты, просто стоял.

Каждую из своих женщин он бережно хранит в уголках своей аккуратной души.

Но немного мятежной.

У всех у них были разные ладони. А вообще-то одинаковые. Но всех их (невзирая на ладони) он поутру бережно выводил из своего дома, так осторожно, так аккуратно, словно они могли собой что-нибудь забрызгать.

Кроме Иры. Ира все же прижилась немного.

— Садись ужинать, — позвала его Ира. — Марек, скоро фильм, не успеешь.

Он вздрогнул от ее голоса. Он вышел на кухню, и Ира настороженно поглядела на него. Она всегда так смотрела. Она его боялась.

— Выпить принесла? — хмуро спросил он.

— Принесла, — сказала Ира. — Там, в сумке.

И он нахмурился еще больше. Ему не нравилось, что она никогда не пьет с ним, а внимательно и жалостно глядит, как он пьет, так жалостно, словно при ней ломают какой-нибудь буфет, который ей все равно не купить, но больно видеть, как ломают. И он всегда старался напиться и начинал играть на гитаре.

Ночью он проснулся, оттого что вдруг вспомнил — не сказал, чтоб той девке чаще меняли лед на живот. Хотя это и так понятно, но сестры упрямы и бестолковы, особенно Аллочка (плохо, если они еще и злы), сестры делают лишь то, о чем им напомнят десять раз.

И сейчас ей, наверно, больно безо льда.

Он несколько встревожился. Даже нет. Он несколько смутился. Он был щепетилен. Он срочно подумал еще про Антонову (из той же палаты). Надо не забыть к ней пригласить терапевта.

Чистая, красивая Ира мирно спала, отодвинувшись от него, — он сам так приучил ее и всех (отодвигаться от него, чтоб не мешали высыпаться). И всегда он спал в теплой, милой рубахе, а Ира прямо так, чего он в глубине души не одобрял. А с другой стороны — если она начнет тут оставлять свои вещи… Но он ее ценил за то, что она безошибочно знала, чего ей нельзя делать. Может, поэтому она так и задержалась у него.

На ночь он забыл задернуть шторы на окне и в свете морозной луны, слабо освещающей комнату, глядел на Иру. И он видел: вот она, Ира, лежит голая и спит. Зачем же она так спит? Как странно и невыносимо она красива, как тревожно, как хочется погладить ее нежное плечо и грудку. Как больно. Как больно ему делают все эти женщины, которые валятся и валятся на него неизвестно откуда, с любовью, покорностью и животной точностью приникая к нему, и как он с криком отшатывается от каждой, отдирает их от себя, словно нет на нем кожи и их ласки причиняют ему лишь омерзительную предсмертную боль. Кто они все? Почему сейчас с отчаянным самоуничижением ему хочется свернуться тугим комочком, поджать коленки под самое горло и не уметь больше дышать одному — раствориться в этой расслабленной в теплом сне пианистке. И он провел внимательным пальцем по ней по всей, от подбородка до мизинчика на ноге, как очень одинокий мальчик разглядывал бы альбом по искусству и провел бы невинным своим пальчиком по прелестной голенькой фигурке, которая никогда не откликнется ему сквозь тонкий и надежный глянец репродукции.

Он взял стянул с нее конец одеяла, укрылся сам. Она лишь вздохнула во сне.

Утром они пили чай, и в который раз он ревниво замечал, как эта Ира все знает в его кухне, как умеет все быстро сделать, как ставит ему бокал с полосочками, его большой бокал, из которого он пьет чай, особенно ее отношения с бокалом его раздражали. Словно она приходит не к нему, а к этой кухне и вещи в заговоре с ней.

Они не разговаривали почти, но каждым своим жестом, взглядом, полусловом, каждой позой своих утомленных утренних тел вели все ту же старую борьбу, измотавшую их обоих, унылую вялую борьбу, которая никуда не вела.

У нее не было от него детей. И он злился на нее за это. Но он пришел бы в бешенство и убил бы всех, если б она посмела родить себе от него ребенка. Он даже никогда не думал об этом. Но когда злился, то злился поэтому.

Они расставались в метро, и он неопределенно говорил: «Звони» — и это тоже был элемент их борьбы, этот укол действовал всегда, и всегда она вздрагивала и вскидывала на него красивые глаза, не приспособленные к слезам, и ему становилось страшно жалко ее, и он ненавидел ее, потому что она не имела права, ну не имела она права просить у него то, чего он не мог дать ей.

Но он забывал о ней уже в поезде. Он не утруждал себя памятью о ней, по молчаливому уговору помнила о том, что у них отношения, она, а он лишь соглашался, когда она напоминала ему об этом. Зачем были такие отношения? Никто не знал.

И сейчас он, лукаво усмехнувшись, бормотнул: «Звони!» — и воровато нырнул в свой переход. Сверкнул на прощание карим глазом — и только его и видели! О, блаженное чувство свободы! Непричастности ни к кому! Никто не любит его, он никому не нужен! Зачем, зачем ему любовь их всех, если все они любят так?! Они не знают радости. И он с ними не знает радости. Они топчутся в своей печали, как утренние коровы в осеннем лугу. И он топчется с ними в их печали. Зачем ему их бестолковая печаль? Но когда он убегает от них, он знает радость побега! И это веселая, здоровая радость!

Больше всего на свете он любил свою работу. Он уже в метро (убежав от Иры) думал о предстоящей операции, обходе, вспоминал историю каждой болезни. Он знал, кому не выйти из больницы никогда. Знал, кого готовить к выписке. Что бы ни случалось в его жизни, на работу он приходил с парадным лицом.

Ибо боль была бездонна, и он не должен был в ней затеряться. Он был любим в больнице всеми. Даже почти больше, чем зав. отделением Сержик, потому что Сержик не делил свою жизнь на две четкие половины, он и на работу тащил ту, вторую половину и как бы обделял собою больных, а он весь был целый, и ничего у него не было, кроме больницы и уродливых от страдания женщин. Он для них никуда не уходил, ни в какие недоступные счастливые жизни, комнаты, он отключался, как машина, а потом, утром, его снова включали. И вся его жизнь…

Только временная санитарка Тома его ненавидела. Она занималась альпинизмом, у нее был жених на Алтае, и она всем грозилась, что бросит Москву ради жениха, и все ахали и пятились, она была из той породы девушек, которые вышли из моды еще в 60-х годах, и теперь не знала, куда себя приткнуть такую. Она ему говорила: «Знаете, Марк Романыч, мы с вами не сойдемся. Я вас сразу поняла». И он лихорадочно искал пути сойтись с ней, тут же бросал это занятие, расстраивался, не понимал. И чего она поняла в нем, эта Тома, альпинистка, которая что-то там облазила и значок имела и жениха на Алтае? При чем тут был он? Чем он так безумно раздражал ее? Может, она была антисемитка? Но Сержика она обожала, говорила: «Интеллигентный мужчина». Тут было что-то другое. Он страдальчески морщился и отворачивался от нее. Ему было как-то неловко.

Он думал обо всех этих людях, с которыми жил уже десять лет, он настраивался на них еще в метро, и в метро он не читал. Он не любил читать в дороге. Потому что и там были люди, на которых он смотрел и тайно ликовал, что ни с кем из них не знаком. И никогда не будет знаком. И все же знаком — он знает многие лица, и ему приятно, что вот уже десять лет все они (и он) в одно и то же время, не сговариваясь, собираются тут, в ярком вагончике, и, наспанные, усталые от ночи, теплые, несутся с грохотом, светом и тьмой вперед, вперед как в игре, как будто вот-вот вырвутся к празднику.

Но он был трезвый человек и вырывался каждый день (вот уже десять лет) не к празднику, а к Павелецкой набережной и бодро трусил к больнице, помахивая портфельчиком и наслаждаясь началом дня.

Он как вошел в палату, так и напоролся на взгляд той девки. Он даже вздрогнул под этим взглядом и насторожился, подобрался весь. Что такое?! Таким взглядом смотрят подростки-мальчики у батареи в подъезде. И все годы, пока растут, так смотрят, неслышно уходя, когда вырастают, и другие неощутимо занимают их места, с такими же полустертыми сосредоточенными лицами, встают на их места, протягивая обветренные руки к батарее, и смотрят этим взглядом на всех входящих. Просто стоят, просто смотрят. Не курят, не пьют, не говорят. Почти не двигаются. Однажды кто-нибудь из них, качнувшись на онемевших ногах, отделяется от стены, вырывается из плотной их шеренги, и за ним плотно смыкается эта шеренга, словно и не стоял, а он делает свой шаг вперед, — тогда это загубленная судьба. И вот эта девка смотрит на него таким «подъездным» взглядом.

Детское лицо ее охвачено скорбными тенями пережитого страдания. Простенькое миловидное личико с раздражающе детскими губами. Прямые невыразительные славянские глазки. И цвет лица детский, молочный, если б не эти тени. Капельница в изголовье. Зачем она так рано взвалила на себя бремя скорби? Так рано, а жить еще так долго! И вот он, сопротивляясь неприятному взгляду, подошел, сел на край кровати. Проверил пульс, живот. Живот был округлый, чуть выпуклый, как у настоящей женщины. Этот живот уже знал, что он живот. И для чего.

— Ну, как дела? — спросил он в нос. И при этом слегка прикрыл глаза и откинул голову, словно так лучше мог разглядеть ее.

Она вообще не ответила, инстинктивно высвободила свою руку из его и спряталась под одеяло до самых глаз. «О господи, детский сад».

— Что? Что? — сказал он. — В чем дело?

Небольшие светлые глаза ее стали расширяться, в них забился ужас, самый настоящий ужас. «Она боится, — понял он. — Она боится, что ей придется за все отвечать». И он отвернулся от нее, посидел, слегка раскачиваясь, и лицо его сжалось в гримасу жалости, той, привычной, не иссякающей в нем жалости, которой он жалел все, что оставалось тут у него в живых. «Ну что же ты, деточка, — думал он смутно, — не доверяешь мне больше. Как мало ты еще знаешь, как мало любишь себя».

— Ты вот что, — сказал он. — Ты не дури, поняла? Все будет нормально. Ты всякую дрянь из головы выкинь. Поняла?

Ее светлые брови сдвинулись на переносице, она с трудом вникала в его слова, вид у нее сделался туповатый и озадаченный. Она ждала не этого и не верила.

— Ну? — сказал он. — Ты намерена отвечать хотя бы из приличия?

— Намерена, — отозвалась она, не сразу, правда, но отозвалась, и сделалось чуть спокойнее.

— Ничего тебе за это не будет, — сказал он, понизив голос. — Тебя тут вылечат и выкинут домой. Поняла?

— Поняла, — сказала она с явным облегчением и стала смотреть на него с любопытством и даже симпатией.

Он перешел к Антоновой, спросил, был ли терапевт. Терапевт был. Он не знал, выйдет ли Антонова из больницы. У нее было очень плохое сердце.

После обхода он завтракал с Аллочкой, процедурной медсестрой и Сержиком. Сержик был взволнован борьбой с санитаркой Клавой. У Клавы произошел трехдневный запой, и Сержик, как зав. отделением, обязан был поставить ей на вид. Сержик отважно наскакивал на Клаву и старался не кричать. «Клава, — почти не кричал он, — сколько раз тебе я говорил, будьте вы добросовестней, никто вас держать не будет! Я тебе говорил?» Клава хрипло отлаивалась, и Сержик, потрясая вздыбленной бородой, умолял, пугал и снова умолял Клаву не пить вина. За чаем у Сержика дрожали руки. Что-то он, этот спокойный Сержик, так легко выходил из себя в последние дни. Марек заметил это как-то отчужденно, он был сосредоточен на Аллочкином молчании. В молчании ощущалась угроза, надвигалась буря. Свежие, яркие Аллочкины щеки горели, какая она все-таки хорошенькая. Она ломала пастилку злыми пальчиками и смотрела в чашку, с безмерным удивлением смотрела в чашку, словно в чашке уместилась вся ее жизнь и оказалось, какая получилась маленькая жизнь.

После завтрака он оперировал. В два часа кончал работу. В два часа он их забывал, как лица из транспорта.

На следующий день пришла девкина бабушка. Ну, той девки, несовершеннолетней. Она жила с бабушкой. Бабушка смотрела заискивающе и молитвенно благодарила его. Ей хотелось жаловаться, порицать внучку, но чтобы он защищал ее и говорил, говорил, говорил все те слова, что ждали от него. Вот еще одна семья, где он неожиданно стал самым главным, и бабушка покорно отходила на второй план, ловя каждый жест его и готовая всю себя отдать по его приказу. Он сказал, какую еду надо носить Лене, и сказал, раз ей нет еще восемнадцати, то можно затеять процесс, найти автора, автора всей этой истории, и ему… Но бабушка испуганно замахала руками, на автора у нее сил не было. Поднять бы Лену, оплести ее старыми, теплыми еще руками, убаюкать бы. Для злости она слишком стара, слишком… Да, а где же Ленины родители? Родители ее на Севере, деньги зарабатывают на квартиру, в которой будет просторно, светло — и для бабушки комнатка, и для Лены. Родителям не станут сообщать. Нет, не нужно срывать их с места, нервировать. Лишние слезы, упреки, и Лену терзать. А ей нужен покой, покой… Настрадалась. Лена поступит на курсы, пойдет учиться. С весны, а зиму пусть отдохнет, да? Не надо ей работать эту зиму, или лучше даже в деревню ее увезти, больную девочку, у бабушки пенсия, а в деревне сестра Шура.

О, как много он знал жизней, имен, адресов. Как много людей думали о нем, вспоминали его за вечерним обедом в настороженных комнатах, усталых от беды, говорили, перебирали его приметы, обговаривали с тревогой подарок. Пьет или нет? Любит ли женщин? Чем увлекается? Что курит? Конечно, любит, пьет, курит. Он такой же живой. Тогда коньяк. Или нет, что-нибудь для его девушки (все почему-то узнавали, что он не женат). Но нет, лучше коньяк. Придет к нему его девушка, и выпьют они коньяк за их здоровье. У него ведь есть личная жизнь. Пусть ему будет хорошо в ней, лучше, чем им, неумехам (если он счастливчик, то от его удачи и им). Вот так о нем говорили в разных домах, в разных концах города, суеверно не замечая в нем недостатков (чтоб не спугнуть удачу и не подействовать как-то таинственно на его отношение к той, которую он для них спас). И он сказал все, что говорят о нем.

Через неделю он позволил вставать несовершеннолетней. Он называл ее по имени, Лена, чтоб она не так боялась тут, не была одинокой. Она начала украдкой курить. Ему было интересно, кто носит ей сигареты. Он видел только бабушку. Бабушка не могла носить ей сигареты. Сигареты она курила фарцовые. Она прятала нарядные пачки в кармашек домашнего фланелевого халатика, выглаженного бабушкой, и эти лукавые сверкающие пачки и были той нитью, что связывала ее с другой и единственной ее жизнью, где не нужны были никакие врачи и где она не была одинокой, а в надежном кольце своих людей.

Она любила стоять у окна в коридоре и смотреть на реку. С больными она не общалась, стеснялась своей молодости, стеснялась взрослых женщин, смотрела сквозь говорящего не надменно или скучающе, а неподдельно тупо сквозь, как ученик смотрит сквозь всех, занятый лишь собой, тем, что происходит в нем. «Ну, как дела?» — спрашивал он, проходя мимо. Она оборачивалась и казенно отвечала всегда одно: «Хорошо». Она успокоилась и сразу же поверила ему, что никаких последствий не будет, и он знал: теперь, не занятая страхом, она скоро начнет проявлять нетерпение, томиться и рваться отсюда. Но ему хотелось долечить ее до конца, потому что она была молода и глупа и ему было жаль ее.

Вот-вот она уйдет отсюда, эта девочка, к своей бабушке, к своим интересным и понятным ей людям, слишком молодая, чтоб запомнить страдание, слишком взрослая, чтоб… Чтобы что?

Однажды он был так же молод. Он был старше года на два, и его любила девочка, маленькая женщина, тоже почти несовершеннолетняя. Его всегда любили женщины, одни уходили, и их места тут же занимали другие, стояли плотной стеной, плечо к плечу, глядели исподлобья, внимательно и остро, как подростки в подъезде. Она, та девочка, закусывала губу до крови, когда он обижал ее, и ему мучительно нравилось ее обижать, потому что это был единственный человек на свете, который закусывал губу до крови, когда он его обижал. Да, его всегда все любили, в том числе и женщины, но губу до крови закусывала только некрасивая, нежная Оля Васильева. И когда он видел алые капли на ее молодых губах, его сердце распирали безумная гордость и благодарность к Оле Васильевой, и он знал, наступит время, когда он вернет ей все сполна, он был щедрый мальчик, и его сердце жаждало справедливости. Ничего он не вернул никакой Оле. Но он не виноват.

Это она ему сказала про ангела. Однажды (он был немного безумец) он решил, что никто в его жизни (а жизнь только-только начиналась), никто в его жизни не станет так пылко любить его, нервного, балованного студентика мединститута (он так решил), окинул нескладную Олю цепким умным взглядом, глубоко вздохнул, как ныряльщик с трамплина, и прыгнул с нею к себе в дом. К маме, папе и бабушке. Он привел эту Олю Васильеву, которая жила в общежитии, рассеянно и нерегулярно ела и донашивала школьные, какие-то безнадежно домашние платья, он ее привел и сказал:

Назад Дальше