— Ладакского? Это еще где?
— В Тибете.
— Ну так вот, собирайся в Москву. Да не смотри на меня так. Я в Самарканде в облздравотделе все оформлю. Послезавтра я буду обратно. Будь готов к скорому асхабадскому. Поедем вместе.
— Не могу.
— Отказываешься. Ты нам очень нужен, тебе говорю. Понимаешь? У тебя революционный опыт гражданской войны, знание Востока и языков. Редчайшее сочетание...
— Да я не о том. Я тут наткнулся на одно вопиющее дело, В газету написал, и вот...
— Про чуянтепинских прокаженных? Как же, читал…
— Так вот, без меня не обойдется. Надо самому доводить до конца. Завтра приезжают в Чуян-тепа из прокуратуры, должны приехать. Потом жду из Самарканда одного боевого товарища, да ты его знаешь по штурму Бухары,— Мирза Джалал, его тогда тяжело ранили... Вот хотим разворошить ишанское гнездо. Надо спешить.
— Э, товарищ доктор, да ты, вижу, неугомонный, рабкор ко всему прочему.
— А не воевать нельзя. Тут такие, брат комбриг, превращения кишлака на глазах. Сегодня надо помочь школе у бая дом отобрать, завтра подсобить вновь организованному колхозу насчет трактора, а там женщины паранджи жгут... Классовая борьба. А через газету лучшевсего, действеннее...
Протяжно загуделпаровоз. Заскрежетали буфера. Военный вскочил на подножку.
— Отлично! Ладно! На твоего ишана и прокаженных даю тебе ещё два дня. Пятого жду в Ташкенте. — Он наклонился к комиссару. И уже на ходу поезда быстро заговорил: — Действуй, да с оглядкой. Смотри, нет ли тут какой провокации с прокаженными красавицами. Через границу у Сарай Камара опять просочились басмачи. Зашевелились недобитый эмир Алимхан и его заговорщики из бухарского центра...
Колеса вагонов уже быстро постукивали на стыках рельсов, когда ветер донес слова:
— Повнимательнее будь... Голову береги!
Встреча напомнила путешественнику о прошлых неспокойных днях Бухары, Кермнне, Душанбе, когда он, путиловский подмастерье, и не думал еще быть врачом, тем более и в мыслях не имел учиться в Восточном институте, не писал научных работ и не щеголял в колониальном пробковом шлеме, а лихо носил набекрень славную буденовку, понятия не имел о врачебных диагнозах, о фонемах и суффиксах, а ходил походами со своим полком от Каспия до Синцзяна.
Скорый ушел, увозя с собой комбрига и всю романтику лет гражданской войны. Остались прочертившие степь рельсы, отполированные колесами, запах дыма и черный четырехугольник уменьшающегося хвостового вагона.
Машинально наш путешественник шагал и шагал. Он дошел до семафора все еще под впечатлением от встречи. Столько возникло в памяти событий, приключений, столкновений, переживаний, опасностей, интересного, незабываемого... «Пахнуло пороховым дымом из прошлого... Из молодости», — вздохнул он. И вдруг почувствовал себя старым, много прожившим. От стальных клинков, стрельбы, боев, развевающихся красных стягов пора было возвращаться на землю, в будни работы — к больным дехканам и чабанам, к корреспондентскому своему блокноту, к тетрадям с лингвистическими записями.
По пути в Чуян-тепа предстояло еще собрать для газеты материалы о вновь созданном где-то вблизи от станции товариществе по совместной обработке земли.
«Сколько у них там плугов, селитры, упряжек волов, засеянных гектаров богары, навозу для удобрения полей?.. Корреспонденция получится интересная, редактор очень просил. И все же сравнения тибетских и бирманских фонем увлекательнее. Закопчу эту историю с прокаженными узницами и махну в Москву».
ЧУЯН-ТЕПА
Она плачет... И небеса голубые плачут с ней.
Самарканди
Мокрые губы у старца дрожали. Слюна текла изо рта и пачкала седую бороду. Он бормотал нечто нечленораздельное. Он просил, приказывал. Жалкое жужжание, исходящее из его горла, разобрал племянник.
— Великий ишан, — дрожа, пробормотал он, — велит привести Монику-ой.
Но и тогда старейшины Чуян-тепа еще долгие часы думали. Они взвешивали слова ишана на весах мудрости. Они перемалывали слова его повеления и так и эдак, они боялись ишана, даже больного и дряхлого, не могущего шевельнуть ни ногой, ни рукой, справляющего нужду под себя.
Многие годы чуянтепинский ишан Зухур Аляддин правил железной рукой. Следы его плети зудели на плечах, на спине годами, Люди исчезали от одного движения его мизинца бесследно, навсегда. И никто не смел даже спросить о них.
Девушку из хлева привели в михманхану под руки. Идти сама она не могла. Ноги у нее волочились по полу. Она разучилась ходить.
Ее посадили на палас перед ложем ишана Зухура. Сидеть она могла. Потолок в хлеву был низкий, во весь рост не встанешь. Она вечно сидела за ткацким станком, без конца сидела не разогнувшись.
Куда ее привели, она не видела. Волосы спутанными космами опускались на глаза. Косматый звереныш сидел посреди высокой, в два света, разукрашенной и разрисованной михманханы. В космах волос, в засаленном рубище, с покрытыми коростой руками, судорожно сжимавшими маленький сверток из потемневших тряпок, с отросшими ногтями на босых ногах, она походила на дикое, выползшее из норы животное. Под лессовой чуянтепинской грязью невозможно было разглядеть цвет ее волос. Жавшимся у алебастровых стен ишанским родственникам они казались пепельно-серыми, цвета золы домашних очагов Чуян-тепа. И серые ввалившиеся щеки, и худенькая шея тоже имели цвет пепла.
И кто мог сказать, что в ворохе тряпья отталкивающим пятном, черневшим на красно-бело-желтом шахрисабзеком дорогом паласе, сидит не древняя старуха — Алмауз Кампыр, а молоденькая девушка...
Стоявшие вдоль стен и жалко переминавшиеся с ноги на ногу чуянтепинские старейшины — все с белыми почтенными бородами, в белых чалмах, в белой шерсти уратюбинских халатов до пят — сложили руки на животах и, наклонившись чуть вперед, смотрели на грязный куль из тряпок и волос. И все они помнили, что три года назад они так же стояли у стен и смотрели на молоденькую красивую — они могли поклясться, что она была красива, — девушку. И тогда старейшины тайком скользили глазами по её золотым, до пят, косам, по её бело-розовым щекам, по белым, нежного строения пальчикам с накрашенными ногтями. И они видели, как скрюченные коричневые пальцы ишана Зухура задирали рукав платья и тыкали в серебряные руки Моникй-ой, и бесстыдно отгибали края ворота рубахи, и на что-то показывали. Все они тогда конфузливо опускали глаза и почтительно внимали словам ишана Зухара. А он стращал: «Глядите... Она с лица лишь красива. Она горная ведьма Джезтырнак. Проклята она Иблисом за гордыню в непочтение к старшим. Она, сирота, возомнила себя выше всех, и возмездие пришло». И все увидели, как ишан рвал на груди девушки платье, и хрипел, и рычал.
Старейшины почтительно прижимали руки к животам и соглашались. Они не видели ничего дурного в том, что у девушки ослепительная грудь, но они промолчали, когда ишан Зухур, давясь слюной, объявил Монику махау — прокаженной и приказал бросить ее в овечий хлев к Ульсун-ой. Эти почтенные знали, что Моника-ой, золотокосая дочка-приемыш лесоруба и углежога Аюба Тилли, никакая не махау. Она стала махау только потому, что проявила своенравие и спесивость и отказалась пойти четвертой женой в дом ишана Зухура. Они знали, что Моника-ой плюнула на камзол малинового бархата с золотом, который прислал ей ишан Зухур. Знали они также, что Моника-ой в свадебную ночь взяла из сандала жаровню и кинула раскаленные угли на брачную постель. Знали и то, что девушка бежала в ту ночь из дома ишана. Ее схватили. Ее несомненно постиг бы «ташбуран», то есть ее побили бы камнями, но строптивая показала ишану Зухуру таинственную книгу — талисман с белой змеей, и — о ужас! — ишан Зухур — об этом говорили только шепотом — не решился казнить проклятую. Тогда-то он и повелел: «Она колдунья, да еще прокаженная. Отвергаю ее, объявляю трижды развод. А чтобы она не вредила мусульманам и не разносила заразу, закуйте ее в железо. Вы кузнецы пророка Давуда и углежоги и умеете ковать оковы». Но Аюб Тилла не позволил заковать Монику в цепи, и ее заперли в хлев, туда, где томилась уже много лет ее сестра Ульсун-ой. На дверку повесили винтовой замок и никого не пускали к ней. А хлеб и воду подавали через дыру в глиняной стенке. И знали они еще, что спустя полгода Моника-ой ногтями прорыла в глине ход и убежала к себе домой. Она искала защиты у своего отца Аюба Тилла, но его не оказалось дома. Он уехал в горы. А тетушка Зухра — жена Аюба вопяи рыдая, выдала приемную дочь людям ишана, и те посадили а цепь в тот же хлев. И еще раз бежала Моника-ой, но ее изловили на берегу Зарафшана, когда она пыталась утопиться. И вот снова,..
Старейшины толпились у ложа ишана Зухура, терлись спинами об алебастровые стены и молчали. Посреди михмзнханы сидела эта несчастная, а на ложе из шести ватных шелковых подстилок, задрав вверх острые колени в белых исподних, лежал ишан чуян-тепинский Зухур Аляддин. Голова его глубоко втиснулась в пуховую цветастую подушку, и из нее лишь торчал его костлявый нос и петушиным перышком колебалась в струях жаркого воздуха седенькая бородка.
Огонь жизни уходил из немощного тела ишана Зухура, но перед ним по-прежнему трепетали. Он — озаряющий мир от руки аллаха. А у всякого, кто дунет на светильник, зажженный аллахом, загорится борода. Все старейшины состояли в мюридах своего мюршида Зухура. Уже семьдесят лет каждое слово ишана Зухура являлось для них сокровищем мудрости. Да что там они, сам эмир Бухары Сеид Алимхан признавал ишана Зухура своим верным наставником до самого двадцатого злосчастного года, приближал его к себе и ласкал у своего трона. Ишан Зухур Аляддин снискал поклонение своих односельчан исламскими добродетелями: «тауба» — покаянием, «зияд» — аскетическим поведением, «таввакуль» — упованием на аллаха, «сабр» — терпением, «риза» — довольством дарами бога, даже и несчастьями. Впадая в экстаз — «кабз», он соединялся своим духом с духом бога. Тайными грозными, молитвами ишан раскрывал перед своим взором все загадки мира. Его слово жило в сознании чугтепинцев как закон. Он называл себя: «Я самый слабый из рабов божьих», но с силой его ничто не могло сравниться. В умах чуянтепинцев-бедняков, рисоводов и лесорубов, промышлявших углежжением в горах, ишак Зухур представлялся и эмиром, и губернатором, и... высшей властью. А после революции чуянтепинцы всячески оберегали ишана Зухура от новой жизни, от всего нового и не позволяли даже коснуться его имущества. Его огромные земельные угодья, отары, сотни воловьих упряжек, племенных коней поделили между мюридами-бедняками, чайрикерами и батраками, и даже акты составили и утвердили в ревкоме, и заявление ишана Зухура Аляддина к делу приложили: «Все имущество отдаю народу, пусть с именем аллаха пользуется им черная кость! Моя милость!» А сам ишан из большого дома переселился в мазанку во дворе, где раньше жили прислужники. Свою же красивую двусветную михманхану отдал под школу. Но учитель, тоже зухуровский мюрид, не захотел, а вернее, не посмел учить детей в ишановском доме, и вышло так, что года через два после революции ишан возвратился в свою михманхану. И своих жен вернул жить в ичкари.
Жили мюриды-чуянтепинцы по-прежнему. Свозили во двор ишану урожай. Слушались во всем. И помалкивали. Да и как не помалкивать? Сын ишана Ибадулла ведь ходит за границей у эмира в больших людях, говорят, там, в Кала-и-Фатту, ему дали высокий чин кушбеги или датхо. И командует он сотнями воинов
В молчании смотрели старейшины селения Чуян-тепа на торчащую клинышком бородку своего мюршида Зухура и старательно отводили глаза от изможденного лица и встрепанных волос Моники-ой. Жалко девушку. Хотя сама виновата. Но на то и воля наставника. Пожелал он ее — значит, не смела она ему противиться, посмела — пусть пеняет на себя. Святому все дозволено.
Несчастная Моника-ой думала.
Сквозь сетку своих раскосматившихся волос — сколько времени, годы их не касался гребешок — она тоскливо следила за узорами дивно раскрашенных балок потолка, бродила безучастно взглядом по хитросплетениям чудесного орнамента красного, желтого, изумрудного, бронзового... Она совсем потеряла силы, ослабела, стала равнодушной ко всему. Она сама удивлялась, что всякие красочные завитушки, цветочки, запутанные линии могли занимать ее бедные глаза, отвыкшие от солнца, зелени листвы, голубизны небес. Моника и говорить, наверное, разучилась. И плакать не смела. Она боялась боли. Она долго болела в сырости и тьме хлева, и никто не лечил ее, никто не облегчил ее мук и страданий.
Забившись в самый дальний угол, она прижималась к Ульсун-ой, едва услышав звяканье подков и голоса людей. Лишь по ночам приходил ее отец Аюб Тилла к хлеву и, приложив губы к отверстию, шептал: «Несчастная ты моя, жива ли ты?»
Он обращался только к Монике. Ульсун-ой давно уже не откликалась. Она потеряла дар речи. Шуршало что-то в отверстии. Моника бросалась к нему, плакала... Но ночь молчала.
Оставалось одно утешение. Аюб всегда тайком приносил поесть: белую лепешку, кисточку винограда, кусочек баранины из плова. Но помногу месяцев и отец Аюб не приходил, и тогда Моника-ой забывала счет дням и впадала в оцепенение. Тетушка Зухра наливала в пиалу воду, швыряла сухарь и, не сказав ни слова, уходила. Веселая живая толстуха, она не любила забот и неприятностей. А прокаженные, сидевшие в хлеву взаперти, разве не неприятность и не лишние заботы. Верховный наставник ишан Зухур повелел. Против его воли его не пойдешь.
Сквозь сетку волос, падавших на глаза, Моника видела сейчас и тетушку Зухру.
По велению ишана она тоже пришла в михманхану и, сжавшись в комок и прикрывая полой накинутого на голову камзола своё румяное лицо, скромно сидела у самого порога. В сердце Моники не шевельнулось ничего при виде приемной матери.
Вспомнилось почему-то лишь одно: с какой злостью Зухра-апа всегда драла ее волосы большущей гребенкой из зеленоватого тутового дерева. И еще вспомнила звучавшие над ухом слова: «Рыжие, красные! Выдрать бы их совсем!» Тетушка Зухра ненавидела золотистые волосы Моники, считала их противоестественными. Молчание в михманхане тянулось так долго, что солнечные радужные блики успели перебраться через постель ишана, перекинуться на лохмотья Моники-ой, коснуться тепло и нежно ее подбородка и осветить копну волос.
Приподняв голову, старец испуганно, изумленно таращил на Монику-ой глаза. У него отвисла челюсть. Маленькая радуга — отблеск от оконного стекла — окружала голову девушки сказочным венцом. Куда делись грязь и короста? Космы раздвинулись и на ишана смотрели вспыхнувшие звездами голубые глаза...
Откуда у ишана и силы взялись. Он громко сказал:
— Принцесса! Истинно принцесса!
Он замети сидящую у дверей Зухру и противным старческим голосом заверещал:
— Дрянь!.. И ты посмела! До чего ее высочество, царскую дочь, довела! Сгори твой отец в могиле! Умыть! Приодеть! А не то!... Помереть твоей душе живой!
Все онемели. Ишан не говорил членораздельно уже больше месяца. Старейшины согласно закивали бородами и зашептали:
— Иншалла! Чудо! Ангелы написали на голове ее, что счастье ещё придет к ней!
Ничего не понимающая, позеленевшая от ужаса тетушка Зухра ползком подобралась по паласу к Монике, бормоча: «Я не знала, я не знала!» — и потащила ее из михманханы. Мгновение радуга не отставала от головы девушки. Казалось, что цветастые лучи солнца не могут отцепиться от раскосматившихся волос. Ишан сел на постели и, судорожно хватая ртом воздух, глядел вслед.
МУФТИ
С мимбара говорят о рае,
райских кушаньях, гуриях, вопят,
лжет, преследуя свои цели.
Хосров Дехлави
Он давился своей собственной
отравленной слюной.
Самарканди
В полумраке серел приземистый купол, походивший на спину раздутой, прижавшейся к земле жабы. Красным глазком чуть теплился огонек.