Однако для того, чтобы мечта стала явью, необходимо знать и уметь многое, гораздо больше, нежели он знает и умеет сейчас. И если уж выдался случай понаблюдать, а возможно, и понять один из самых тайных, ревниво оберегаемых от посторонних методов псюхэатрии, то случай этот упустить нельзя.
Сардиец почти не дышал, мысленно благодаря Асклепия, сосредоточившийся евнух, кажется, забыл о его существовании, а жуткий стратег вообще не посчитал нужным обращать внимание на нечто, ненавязчиво присутствующее в уголке.
– Попрошу господина соблюдать полную тишину… – почти скомандовал, а вовсе не попросил евнух.
И застыл напротив недужной, медленно раскручивая в россыпях отблесков, источаемых серебряными пластинами, круглый шарик синего египетского стекла, прикрепленный к витой нити.
– Ты слышишь меня? Слышишь?.. Слышишь?.. Слышишь?..
Никакой писклявости нет сейчас в этом гулком, вползающем в самое сердце голосе. Испещренное желто-красными отсветами, изможденное лицо женщины дрогнуло, ожило, легчайший намек на улыбку приподнял уголки сухого, обметанного лихорадкой рта, щеки налились румянцем, а полуприкрытые водянисто-зеленые глаза тихо закрылись, веки их затрепетали редкими ресницами…
И распахнулись, озарив мглу вспышкой юного, радостного изумрудного сияния!
В темном углу возник и тотчас умер сдавленный вздох.
А Одноглазый отшатнулся, едва не потеряв равновесия.
Он знал эти глаза! Когда-то, очень давно, они даже нравились ему, и он, безусый эфеб, мальчишка из царской стражи, не выбившийся еще и в гетайры, плакал от зависти под окнами опочивальни, до рассвета подслушивая хриплые рыки царя и счастливые стоны зеленоглазой…
– Ты слышишь меня? Слышишь?.. Слышишь?..
Конечно, слышу, – хочет ответить та, которую призвали из небытия, и не может. Она не видит вопрошающего. Голос звучит везде и нигде, вокруг, всюду, а сама она стоит, озираясь, посреди огненного коридора, меж двух серебристо-зеркальных стен, уходящих в поднебесье, и ей невыносимо страшно, ей страшно и одиноко… Но ее зовут! Она не одна! Ей помогут!.. Нужно только понять, откуда идет зов, и ответить…
– Если ты слышишь меня, ответь: кто ты?..
Да, я отвечу, – пытается выкрикнуть та, которая вернулась, – я скажу! Я – Клеопатра, македонская царевна, царица молоссов, я – мать царя, и жена царя, и дочь царя, и мне плохо здесь!.. Заберите меня отсюда!..
Но безмолвный крик гаснет, коснувшись зеркальных стен, и покоряется силе зеркал, большей, чем сила ее отчаяния…
Недаром она ненавидит зеркала… Особенно такие, громадные, идеально отполированные, прозрачные, словно родниковая вода… Бесценные серебряные озера… Почему они целы?.. Как не удосужились повалить их и разломать на доли лихие на добычу воины брата?.. Не может быть, чтобы они не побывали здесь… Брат достиг всех пределов… но отчего же он не позаботился снять редкостные диковины, чтобы порадовать мать подарком? Ведь мать любила большие зеркала, а брат любил мать, а мать – брата, и никто иной, третий, не нужен был им, они ненавидели всех вокруг, кроме друг дружки, и она, Клеопатра, тоже отвечала им тайной нелюбовью, потому что знала: придет день, и они не помогут ей здесь, в этом коридоре пламенного блеска… И муж не поможет, но на него она не в обиде. Он просто не успел ее полюбить, не имел времени, он сделал ее женщиной, посеял в лоно ее свое семя и ушел сражаться. И погиб, и не придет помочь, потому что не любит ее… Помогитеееееее!.. И сын не спасет, не протянет руку… Но он не виновен, он просто не умеет любить, не может… Но никто, кроме любящего сердца, не способен выручить, не сумеет спасти… Ах, если бы рядом была Чешмэ!..
Я слышу! Слыыыыыыышуууууу! Услышьте же меня и вы!
– Она слышит, господин, – мертво-бескровные губы евнуха едва шевелятся. – Но ответить не может. Ее психэ слишком слаба. Необходим посредник, и побыстрее. Времени немного.
– Кто?!
– Посредник. Человек, которому она верит. Которого любит по-настоящему. Как родную мать, скажем…
В уголке, припав к полу, дрожит согбенная тень.
– Она не любила мать, – содрогаясь от собственной отваги, лепечет сардиец. – Она никогда не звала ее в бреду. Ни мать, ни брата, ни мужа, ни сына… Она звала только Чешмэ!..
Никто на сей раз не осаживает врача, никто не кричит на него, не унижает, и сардиец спешит доказать свою нужность, свою полезность, свою готовность услужить великому Антигону, стратегу Азии, при пышном дворе которого, уж наверное, найдется местечко для знающего, опытного медика.
– Чешмэ, эфиопка, лесбийская подруга, – захлебываясь словами, разъясняет он, осмелившись, наконец, выползти из укромной темени. – Они не расставались, пока госпожа сохраняла рассудок… Чешмэ помогала мне в уходе за госпожой…
Антигон одобрительно похлопывает сардийца по плечу.
– Так что ж ты, любезный? Распорядись-ка!
И окрыленный провинциал кидается сквозь тьму к дверям: распорядиться.
Спустя совсем немного времени рабыня Чешмэ, совсем еще молоденькая эфиопка, поджарая и гибкая, как юная кобылица, увенчанная пышной копной мелкокурчавых волос, усажена в кресло напротив госпожи. Эбеново-черная кожа ее словно сплетается с рукотворной ночью, и лишь белки глаз да жемчуг зубов указывают на ее присутствие.
Девушке страшно, она дрожит и тихонько хнычет, но евнух уже раскрутил вновь свой шарик, и ларчик захлопывается, спрятав от нескромных взоров ровный ряд жемчужин, а черные точки перестают сужаться и расширяться, замерев посреди молочных озер.
– Ты слышишь меня? Слышишь?.. Слышишь?..
Чешмэ! Она пришла!.. Она услышала и откликнулась на зов!.. Сорвавшись с места, та, которая молила о помощи, бежит вперед по зеркальному коридору, туда, откуда донесся голос любимой… Самой любимой… Единственной, достойной любви… Она бежит, и ноги ее легки и послушны!.. Чешмэ не предала! Она здесь! Она заберет!.. Она всегда была самой верной и преданной, нежнее матери, заботливее брата, жарче и властнее, чем забытый, грубый, ненужный супруг… Сперва просто диковинная игрушка, затем подруга, понимающая с полуслова, и наконец, не сразу, нет, не сразу, – возлюбленная… Женщина мчится, раскинув руки, и кричит: «Чешмэ!!!»…А издалека откликается, отзывается родной голос… Ах, Чешмэ!.. Никому не понять, какой крепости цепь соединила нас, только нам, тебе и мне, известна ее прочность… Лесбийская любовь, воспетая великой Сафо, – вот истинная страсть, и настоящая нежность, и полное, тихое всепонимание, угадывание с полуслова, без скотства, без боли, без горьких слез, пролитых в спину храпящему, дурно пахнущему, насытившемуся мужику… Чешмэ!
– Ты слышишь?! – резко, словно плетью поперек лица.
И в тот же миг происходит то, что в первый и последний раз в жизни заставляет Антигона узнать, что же такое это неведомое чувство, называемое страхом.
Глаза укутанной вдовьим платком начинают медленно выцветать, гаснуть, подергиваться сизой поволокой… Зато меж век эфиопки, каменно застывшей напротив, резко, без малейшего перехода, вспыхивает изумрудное пламя.
– Я, Клеопатра, дочь Филиппа, слышу тебя! – едва разжимая стиснутые губы, говорит чернокожая рабыня.
– Каково тебе там, где ты есть? – бесцветным голосом спрашивает евнух.
– Плохо. Страшно. Одиноко…
Странно и страшно слышать жалобу, высказанную бесстрастно, даже равнодушно.
– Забери меня отсюда, Чешмэ…
– Я заберу тебя, госпожа. Но Харон не повезет нас бесплатно. Сможешь ли ты уплатить?
– Всем, чем укажешь…
Чуть покосившись в сторону Антигона, евнух торопливо прошептал:
– Требуй, что нужно тебе, великий. И скорее, скорее…
На миг Антигон заколебался. Он не ждал подобного. Он надеялся на беседу. Но шестое чувство, не раз выручавшее в сражениях, не подвело и сейчас.
– Ты, клинический! Папирус! Стилос! Чернила! Живо!
И, убедившись, что все необходимое подано («Не ей! Этой! Черной!» – шипит сардийцу бледный, усыпанный каплями пота евнух), быстро, торопясь, ибо и сам чувствует: времени нет, диктует, стараясь не пропустить ничего важного. Фраза за фразой, не размышляя. Все? Кажется, да…
Пальчики девушки резво водят стилосом по желтоватому, прекрасно выделанному папирусному листу. Не обученная грамоте эфиопка выводит буквы эллинского альфабета бегло, не задерживаясь ни на миг, словно прилежная ученица вслед за учителем. И ставит подпись. Не глядя. А зеленые огни в ее глазницах, изумруды, не ей принадлежащие, начинают вдруг пульсировать, и дыхание эфиопки становится тяжким…
– Господин! – взвизгивает евнух. – Свет! Нужен свет!
Антигон взлетает со скамьи, не сознавая, что впервые за последние годы подчинился чьему-то приказу. Но окно распахивается раньше: это услужливый сардский лекарек среагировал на вопль.
Ворвавшись в зарешеченный проем, солнце мгновенно разгоняет тьму, и крылья ветра, гулко шурша, влетают вместе с ним, выметая прочь изгибы лилового дымка.
Тихо. Морщась, массирует виски евнух. Потрясенно мотая головой, пытается осмыслить увиденное и услышанное лечащий врач недужной. Бывший. Потому что некого ему больше лечить. Запрокинулась в кресле, свесив неестественно вывернутую голову пациентка. Грудь ее неподвижна…
– Что с нею?
– Удар. Кровь разорвала мозг, – пожимает плечами сардиец.
– А с… этой?
– Не знаю, великий…
Бессмысленно улыбаясь, эбеновая статуэтка раскачивается взад-вперед; слюна пузырится на чувственных, вывернутых губах, а глаза подернуты мутной, невыразимо противной зеленью, похожей на липкую жижу патмольских болот.
– С нею кончено! – Пошатываясь, евнух приблизился к несчастной и провел ладонью перед ее лицом. – Да. Ее психэ иссякла. Она мертвее своей хозяйки, господин…
– Да ну? Ну что ж. Бывает.
Щелчок пальцев – и на пороге возник плотный широкобородый азиат. Здешний гармост, командир гарнизона Сард. Глядит на стратега раболепно. На врачей безразлично. Комнату осматривает взором удивленным, но не слишком. Ему-то что? Его дело солдатское. Начальству виднее.
– Приказываю! – Одноглазый подпустил в голос бронзы, и гармост подтянулся, расправив плечи. – Гостью мою, почтенную Клеопатру, завершившую земной путь свой, подготовить к погребению. Рабыню Чешмэ, в припадке безумия отравившую госпожу, как уже наказанную богами и людскому суду не подлежащую, передать в распоряжение лечебницы при храме Асклепия, дабы использование ее послужило на благо науки. Исполняй!
Гармост исчез.
Одноглазый, не обращая внимания на копошащихся около тел, неживого и заживо мертвого, прошел к окну, подумал, развернул свиток, выпавший из ослабевшей руки эфиопки, и негромко, внятно, с выражением, не скрывая удовольствия, прочитал:
– «Я, Клеопатра, дочь Филиппа, находясь в здравом уме и твердой памяти, не имея в силу как обстоятельств, так и недуга возможности осуществлять обязанности опекунши при родном племяннике моем, царе Александре, сыне Александра, базилевсе Македонии, монархе Ближних, Средних и Дальних сатрапий Востока и Верховном Правителе Эллады, по праву старшей в роду Аргеадов из Пеллы, добровольно и без принуждения, передаю права и обязанности опекуна царя Александра старейшему из соратников брата моего, высокочтимому Антигону, сыну Антигона, дабы воспитывал он племянника моего, оберегал и наставлял во всем, что необходимо знать властелину мира. Указываю Кассандру, наместнику Македонии, незамедлительно передать царя Александра под опеку и заботу вышеупомянутого Антигона, архистратега Азии. Дано в Сардах и подписано мною в присутствии свидетелей собственноручно: Клеопатра».
Подпись перечел дважды. Покачал головой.
– Ее подпись. И почерк ее. Пускай теперь попробуют отвертеться. А, кастрат?
Не переставая возиться со своим кожаным сундучком, евнух нахмурился. Сказанное не в гневе, меняющем суть слов, а просто так, шутливо, нехорошее слово показалось особенно обидным… Врач достаточно уважал себя, чтобы терпеть издевательства, даже и за баснословное жалованье, получаемое регулярно.
Гримаса не укрылась от глаза стратега.
Э! Обиделся. Нехорошо. Нельзя ссориться с личным врачом, тем более незаменимым. Если кто-то считает, что незаменимых не бывает, то он ошибается, и такому человеку нечего делать при власти. Сам полетит и людей погубит.
– Прости, почтенный. Ну что, ты готов?
– А я? – несмело подает голос лекаришка из Сард.
Антигон останавливается. Он уже забыл о бедняге, его значительно больше интересует, как отреагируют на подписанный нынче документ друзья-приятели. Птолемей. Селевк. Кассандр. Вот именно, Кассандр!
– А что, почтенный? Не нужен ли тебе помощник?
Лекаришка замирает. Неужели?
– Нет, – подхватив сундучок на плечевой ремень, евнух направляется к выходу, проходя мимо сардийца, словно мимо пустого места. – Коллега, безусловно, вполне компетентен, но, увы, излишне любознателен и многословен. К тому же, видимо, не в ладах с клятвой Гиппократа. В частности, с положением о врачебной тайне…
Он удаляется, не простившись с собратом по ремеслу.
– Вот такие-то дела, – улыбнувшись едва ли не дружески, Антигон разводит руками.
Ему, в сущности, глубоко безразличен местный коновал, сходящий за врача разве что для захудалой сардской аристократии. Он чуть не забыл о его существовании, но лекаришка сам напомнил о себе, и правильно сделал. Он многое видел нынче, пожалуй, чересчур многое…
– Ну, что поделаешь, брат, не повезло! Бывает. Так как же все-таки нам с тобою быть, а?
Стратег Азии хмурится, демонстрируя работу мысли, затем, с просветлевшим лицом, торжественно поднимает к потолку указательный палец.
– Послушай-ка! А не удавить ли тебя, клинический?
Предложение, сопровождаемое ободрительной усмешкой, звучит забавно, и сардийский целитель позволяет себе несмело хихикнуть в ответ, еще не понимая, что это вовсе не шутка…
Горная Македония. Амфиполь.
Начало осени того же года
– Искандарью-ууш! Искандар-джан!
Перегнувшись через тесаные перильца балюстрады, дородная черноволосая женщина, нарумяненная так, что алые пятна различались даже сквозь кисею вуали, нависла над двориком.
– Аристех, Искандар!
Досадливо поморщившись, смуглый подросток передвинулся поглубже, к самой стене, чтобы зовущая с балкона при всем старании не сумела бы углядеть.
– Вай ме, Искандар! И где есть ты, йакненок мой?
Воины, примостившиеся в тени, переглянулись. Один из них, тощий, жилистый, на вид постарше прочих, собрав в горсть рассыпанные в пыли кости, осторожно кашлянул.
– Откликнись, государь. Мать зовет. Нехорошо.
– А ну ее! – взметнулись и сверкнули небесным блеском странные на чуть горбоносом, немакедонском лице удивительно македонские глаза, и пухлые губы капризно изогнулись. – Пускай по-человечески зовет, тогда и откликнусь. А то заладила: Искандар, Искандар… Перс я, что ли?
Стоило мальчишке, вспылив, ускорить речь, как в ней внезапно прорезался и заиграл гортанными отзвуками легчайший персидский выговор.
– Ты македонец, государь. Однако она – мать! – с ласковой непреклонностью повторил гоплит.
Судя по всему, слово его имело вес для подростка с капризными губами, и бляха десятника на груди лишь укрепляла авторитет. Нахмурившись, юнец хмыкнул и прокричал в ответ зовущей нечто протяжно-напевное, непривычно звучащее под ярко-синими, цвета его глаз, небесами Македонии горной.
На балкончике, выслушав, горестно вскрикнули. Но тотчас овладели собой.
– Алксан! Алкса-аан-джан! Пистча дневной имеет остыть, когда ты не есть пойти до мама скоро! Вай, какой пистча совсем остыть!
– Погоди, мама, – специально для окружающих повторил мальчишка. – Сейчас иду!
И, жадно глядя на сжатый кулак десятника, азартно ощерился.
– Ну?! Я послушался! Значит, давай еще раз!
Тощий согласно кивнул.
– Изволь, государь. Да только так ты всю державу проиграешь…
– Ничего! У тебя теперь сколько сатрапий, Ксантипп?
Пряча ухмылку в завитках густой, цвета темной меди бородки, десятник закатил глаза, вытянул ладонь. Начал загибать пальцы. Хмыкнул.