Время царей - Вершинин Лев Александрович 6 стр.


Гармосту прекрасно известно, чем, как и когда занимается подросток. Он никогда не возражал против детских игр. Но в этот миг на лице его возникает возмущение, кажется, даже не наигранное.

– Вам еще придется ответить перед стратегом, полемарх Ксантипп, за то, что вы – да-да, именно вы! – потакали персидскому выродку в его заигрываниях с солдатами…

Он взвизгивает и бьет кулаком по столу.

– С македонскими солдатами!

Потревоженный грохотом и встряской, черный голубь вспархивает со столешницы, суматошно мечется по кабинету, вылетает в окно и, совершив плавный, успокаивающий круг там, на воле, как ни в чем не бывало возвращается к прерванной трапезе. Ему не о чем беспокоиться. Он свое дело сделал.

Гармост проводит ладонью по лицу, сверху вниз.

– Все, полемарх, разговор окончен! Идите и делайте, что приказано! Немедленно! Возможно, это в какой-то степени смягчит вашу вину в глазах наместника. Со своей стороны, могу гарантировать, что замолвлю слово в вашу пользу…

Он очень неглуп, гармост Амфиполя, и он прекрасно сознает абсурдность своих слов. Действительно, если Кассандр – наместник, то чей? Нет в Македонии иных претендентов на престол, кроме юнца, объевшегося, как решено только что, грибами. По приказу собственного наместника? Но кем же тогда будет Кассандр?..

На миг действительность расплывается перед гармостом.

Но черный голубь – вот он, клюет зерно. Вестник без письма. Глашатай воли, высказанной ему некогда грозным родичем из уст в ухо, после назначения в Амфиполь.

В груди гармоста – человеческое сердце. Ему чудовищно страшно. Но не он же, в конце концов, виновен, что так все окончилось, а проклятый Антигон, везде и всюду распустивший молву о злом Кассандре, удерживающем без причин законного царя в крепости! Да! Гнусный Антигон, сумевший, неведомо как, вытянуть полномочия опекуна из рук совсем обезумевшей, если верить слухам, Клеопатры.

Все это так. И все же гармост нисколько не сомневается: сегодня уснуть ему не придется.

А тут еще этот тощий тупица, вылупивший глаза и не желающий понимать самых элементарных вещей.

– Вы еще здесь, полемарх? Вы что, плохо слышите?

– Я хорошо слышу, уважаемый гармост, – сухо отвечает десятник. – Прошу предъявить письменный приказ наместника.

Что?!

– Вы с ума сошли, – неожиданно для себя самого, не кричит, а шепчет гармост.

Ксантипп сухо качает головой:

– Нет. Это вы сошли с ума. И я, в соответствии с уставом гарнизонной службы, принимаю на себя полномочия гармоста. Сдайте оружие. Вы арестованы.

Жесткая улыбка на миг обнажает желтоватые зубы:

– Не бойтесь, гармост, я не стану кормить вас грибами. Но все, сказанное здесь, вам придется повторить в Пелле, перед благородным Кассандром. И…

Договорить он не успевает. Удар, пришедшийся точно в затылок, не защищенный шлемом – зачем шлем в мирное время? – опрокидывает Ксантиппа на пол, и глухонемой раб гармоста ловко и умело скручивает полемарха по рукам и ногам, а комендант Амфиполя, обойдя стол, присаживается на корточки над лежащим, и в глазах его нет никакого злорадства.

– Простите, Ксантипп, – впервые он, чопорный и церемонный, называет подчиненного так, без чинов, – но мне и так придется держать ответ перед наместником. Перед всей Македонией. Перед историей, наконец. За то, что проглядел врага в гарнизоне и позволил наймиту Одноглазого подло расправиться с законным господином нашим и его почтенной матерью! Вы предстанете перед судом! И я не завидую вам, цареубийца!..

Сорвав с груди связанного серебряную бляху, он поднимается на ноги, направляется к двери, жестом приказав немому следовать за собой.

На самом пороге гармост останавливается. Оборачивается к лежащему, и сквозь легкую дымку, заволокшую глаза, Ксантипп видит: подбородок гармоста дрожит, а руки трясутся.

– Простите, полемарх, – очень тихо повторяет гармост. – Вы храбрый человек, а я нет. Мне тоже страшно. Но у меня дети. Семеро. Шесть девочек и сын. А вы ведь, кажется, одиноки, Ксантипп? Мне, право же, очень жаль…

Прикусив дрожащую губу, он трудно, с захлебом втягивает воздух.

– И все же я завидую вам, Ксантипп.

Дверь бесшумно затворяется.

Тишина.

Только мерный, невероятно громкий перестук сердца.

И гулко бродит по столу, поклевывая зерно, черная птица смерти…

Все кончено. Ничего не будет. Ни свадьбы с пятой дочерью соседа Креонта, ни похода в Азию под знаменами молодого царя, ни Фригии!.. Вообще – ничего… А будет только дорога и боль – о, какая боль!.. Все знают, как страшно казнят цареубийц!.. И хмурый Харон-перевозчик в утлой ладье… А там, за Ахероном, его встретит страшная тень упырихи…

Будь ты проклят, Кассандр-клятвопреступник!

Исступленный женский визг, ворвавшись в невысокое окно, вновь спугнул глупую птицу, и над головой затрепетали бестолковые крылья.

Еще один крик, потише, словно бы взбулькивающий.

Теплая капля упала на щеку.

Больше – ни звука.

Конец.

Обрывки мыслей ползают внутри черепа, странные, непривычные, словно бы и не принадлежащие ему, десятнику Ксантиппу, не привычному к цветастым словам.

Десятник думает:

прощай, мальчик Искандар, не пожалевший своему воину Фригии…

прощай, базилевс Александр, сын Александра, так и не успевший стать Великим…

до скорой встречи, мой государь!

Спазм удавкой перехватил горло, накидывая на сознание покрывало блаженного забытья. Бросил во тьму. И откатился, выпустил обратно, в день, в свет, ошпаренный волной ослепительно-жгучей боли.

Над приоткрывшим глаза полемархом – тяжелое квадратное лицо с крутым лбом. Невыносимо, режуче ноет голова слева, чуть дальше виска.

В руке крутолобого гоплита – нож, измазанный кровью.

– Слушай, начальник, – торопливо, вперемешку с каплями слюны выбрасывают слова тугие губы «бычка», – он пока еще там, у персов… Но он скоро придет! Помнишь: ты бил меня по щеке? Взамен я взял твое ухо. Мы в расчете. А теперь – беги…

Нож, похожий на жирную сельдь, вспарывает путы. Это, оказывается, не так уж трудно: Ксантиппа вязали неумело, чем под руку попадется. Попался шнур от звонка. Повезло. С сыромятиной пришлось бы повозиться.

– Прыгай в окно, начальник! – «Бычок» резко, но с расчетом полосует себе грудь крест-накрест. – Беги к коновязи! И дуй отсюда! Наши не заметят, не бойсь, даже Таракан! Ну же!.. Сейчас я закричу!..

Он осторожно заваливается на бок, поудобнее укладывает голову и откидывает руку, изображая верного присяге воина, увы, не сумевшего пресечь бегства преступника…

– Почему вы не?.. – Отчего-то Ксантиппу очень важно понять это, он готов даже промедлить пару бесценных секунд.

– Ну-у… мы люди простые. Кассандр неплохо платит… А мальчонка все-таки был перс…

– Но почему же тогда?.. – Ксантипп все еще медлит, уже перекинув ногу через карниз. – Со мной?! Почему?!

– Мы, как и ты, присягали царю, а не наместнику. А потом… беги же!..

– Ответь, прошу тебя!

– Ты не поверишь, начальник, – в выпуклых глазах «бычка» бродит такая обида, такая злоба и ненависть, что Ксантиппа – именно теперь! – пробирает дрожь, – ты не поверишь, но Царь Царей, пухом ему земля, подарил мне Вавилон, и он сдержал бы слово, если бы его не убили!..

Афины.

Конец весны года 469 от начала

Игр в Олимпии (307 год до Р.Х.)

Македонцы покидали город, пытаясь сохранить лицо.

Под грохот меди и переливчатое пение флейт.

Под шелест боевых знамен, гордо плещущихся в порывах ветра на высоких, пурпурных, увенчанных лавровыми венками и оскаленными медвежьими мордами древках.

Идеально ровная колонна, издали удивительно похожая на тускло серебрящуюся в лучах рассвета змею, чеканя шаг, спустилась с Пникса, оставив ворота Акрополя распахнутыми настежь, четко промаршировала по узеньким улочкам, ухитряясь не ломать строй даже там, где переулки изгибались под самыми причудливыми углами? – и замерла у городских ворот, ожидая дозволения победителя следовать восвояси.

Сверкая начищенными доспехами, каменея тяжелыми, схваченными натуго ремешками шлемов подбородками, воины стояли по шестеро в ряд, а по обеим сторонам колонны, улюлюкая, плюясь, выкрикивая проклятия и грязные пожелания, бесновалась афинская чернь, дождавшаяся, наконец, своего часа и сполна наслаждающаяся кратковременной вседозволенностью.

Гнилые фрукты, тухлые яйца, даже дохлые крысы, специально со вчерашнего полудня, когда было извещено о предстоящей забаве, выдерживаемые запасливыми афинянами на солнце, – тучи всей этой мерзости летели в македонцев, и стаи жирных мух с недалекого мясного ряда уже жужжали свои нудные песни, усаживаясь на испятнанную бронзу и все наглее пытаясь заползти под металл, туда, где пованивало и подрагивало теплое, мокнущее, доступное укусу живое тело.

И это было невыносимо. Руки воинов тянулись к рукоятям мечей, согласно договору о сдаче оставленных им победителями, и сариссы* подрагивали, готовые опуститься. Казалось, еще всего только миг продолжатся издевательства толпы – и бронзовая змея вздрогнет, раскинется веером, рванется вперед, круша, давя и преследуя без пощады вопящий, топчущий друг друга комок обезумевшего двуногого зверья.

Ничего не стоило бы разогнать скопище охлоса, распаленное мнимой беззащитностью тех, перед кем вчера еще оно пресмыкалось, но пальцы закаленных бойцов бессильно замирали, так и не сомкнувшись вокруг роговых рукояток.

Союзники победителей праздновали победу, и ничего иного не приходилось ждать от тех, кто не способен сам освободить себя. Непреодолимая мощь четырехтысячного строя была лишь видимостью, не более того, яркой заплатой, с позволения победителей нашитой на рубище капитуляции.

Все, что позволяло македонцам высоко держать головы – мечи, и сариссы, и прочее оружие, и высокие прямоугольные щиты, аккуратно сложенные в подводах обоза, и кони, следующие за колонной, и конюхи, и знамена, прославленные в десятках боев, и флейты оркестра, и прилагающиеся к флейтам круглощекие музыканты, и разбитные, сговорчивые торговки, бредущие за войском с походными детишками на руках, и даже армейский лекарь, – все это осталось при побежденных лишь благодаря доброй воле великодушного вождя тех, кто освободил Афины, не пожелавшего топтать гордость врагов, которым, право же, было чем гордиться.

Было! Год без одного дня удерживал македонский гарнизон неприступный Акрополь, и пристани Мунихия, и Пирейскую гавань, удерживал вопреки угрозам и посулам осаждающих, смеясь над лживыми слухами, день за днем урезая пайки, жаря кошек, а затем и крыс, удерживал, раз за разом отбрасывая вспять идущих на приступ, теряя подчас до трех десятков убитыми под пугающе регулярно обрушивающимися шквалами камней и зажигательных стрел, посылаемых в скрежещущий зубами город десятками огромных, незнакомого вида катапульт и баллист.

Год без дня, вы слышите?!

Но все имеет предел, даже мужество, особенно если подмоги нет, море замкнуто вражеским флотом, на Родине – смута, а вождь победителей не жаждет ни жизни македонцев, ни имущества их, ни поругания чести. Ему необходимы только Афины, и вот он получил их в целости, без спора предоставив сдавшимся, но не разгромленным врагам почетный выход, провизию на дальнюю дорогу и свободный путь на север…

Что же до толпы, то пусть ее! Это ведь, в сущности, просто сонмище тех же мух, только в ином обличье. Они трепещут перед силой и способны проявить отвагу лишь тогда, когда обидчик повержен, связан и прижат к земле тремя-четырьмя, а еще лучше, пятью дюжими головорезами.

«Мы – вот! Мы – тут!» – звонко и гордо пропела медь.

Вогнутый полумесяц, замерший напротив ворот, чуть дрогнул, и мириады солнечных бликов ослепили македонцев. Колыхнулись вражеские стяги, приветствуя покидающих город. Сейчас ряды разомкнутся, образуя коридор почета, и четыре тысячи непобежденных, расправив плечи, пройдут сквозь двадцативосьмитысячную громаду, мимо вскинувших копья в приветственном жесте гоплитов.

Так гласит договор. Значит, так тому и быть.

Но безмолвно нависает над горсткой истощенных людей чудовищный полумесяц, и медлят расступаться первые ряды, закованные не в привычную бронзу, но в неприятно-белесую, неживую халибскую сталь. Тот, кто набрал и снарядил войско, пришедшее под Афины, не экономил на своих воинах.

Безмолвие.

«Что-что? Где путь?» – заинтересовались трубы.

И безо всякого приказа, единым движением, свидетельствующим не о блестящей выучке даже, но о том, что достигается чем-то большим, нежели выучка, левые колени стоящих в первой шеренге колонны чуть согнулись, принимая тяжесть тел, а на наплечники передовых легли разом опущенные сариссы.

«Бой? Бей! Бой? Бей!» – подбодрила бронзу медь.

Разошедшаяся толпа умолкла вся, мгновенно. Подалась в стороны, готовая в любой миг обратиться в бегство. Под медными козырьками македонских шлемов не было видно лиц, и зеленые волчьи огоньки мерцали там, где у людей обязаны находиться глаза. Напряжение нарастало, и кто-то из четырех тысяч уже втянул в легкие побольше воздуха, чтобы медвежьим рыком увлечь синтагмы* в последнюю, не на прорыв, а на убийство, атаку, и, почувствовав это, сариссы третьего ряда легли на плечи стоящим в ряду втором, и много бы крови пролилось в этот безмятежно-светлый утренний час…

…если бы на поле неизбежной битвы не появился Бог.

Бог был неописуемо прекрасен и величествен! Впрочем, чего еще можно ждать от Олимпийца, по странной прихоти сошедшего на землю? Алая с золотой каймой одежда из невиданной ткани отсвечивала на солнце, словно расплавленный металл, высокие шнурованные башмаки из чистого пурпура, обильно расшитые золотой канителью, соперничали с одеянием в блеске, а плащ, небрежно переброшенный через левое плечо, не мог быть изготовлен в мастерских Ойкумены, ибо не в силах человеческие руки столь точно передать резкость всхлеста молнии, и прозрачное безмолвие льда, и звонкое дыхание ветра…

Сознавая силу величия своего, восседал Бог на громадном снежно-белом коне, похожем скорее на дивную птицу, ловко спрятавшую сложенные крылья, и плыл чудо-конь медленно и величаво, парил в безмолвии, рухнувшем на поле, и ветер шелковистой гривы стлался облаком, касаясь вызолоченных копыт…

– Аполлон! – выдохнул кто-то в глубине толпы афинян, обретших человеческие черты при виде явленного Олимпом чуда, и соседи откликнулись согласным ропотом. Им, выросшим у подножия Пникса, не нужно было объяснять, как выглядят небожители, – великий Фидий, ставший бессмертным больше ста лет тому, подсмотрел однажды купание богов и воплотил увиденное в паросский мрамор изваяний Акрополя.

– Аполлон! Аполлон! Аполлон!.. – покатилось в глубь колонны, и воины задних рядов, помягчев лицами, потянулись на цыпочках, стараясь разглядеть источник занявшегося далеко впереди золотисто-алого сияния.

Всякое доводилось видеть македонским гоплитам за последние годы. Не смогли бы уже удивить их ни мертвые, но одновременно и живые старцы, живущие не дыша, – таких немало в Индии! Ни возжигающие из пустых ладоней белое пламя высокоголовые маги, какие не редкость в кумирнях Согдианы! Ни звероголовые говорящие истуканы, обильно обитающие в Египте. Но Бога живого, снизошедшего до людских дел, не встречал доселе никто!.. Ни один! Даже седобородые ветераны, доживающие свой век в строю, вне которого уже себя не мыслили, в ожидании последнего боя…

Вот стоят они, четыре тысячи готовых ко всему мужчин.

Впереди – почти тридцать тысяч воинов, не расступившихся, вопреки статьям договора.

Позади – шестьдесят тысяч ненавидящих, озлобленных, утихомиренных на время, но готовых в любой миг вновь взорваться визгом и гибельным градом уже не мусора, но камней…

Какое же слово скажет склонившим копья для последнего боя ало-золотой небожитель?

Короткое, почти незаметное движение, алая вспышка рукава – и Бог взметнул в синюю высь, едва не задев случайно задержавшееся в небесах облачко, прозрачную, слегка изогнутую ледяную ленту меча, рассыпав перед македонцами новые мириады скачущих лучей.

Назад Дальше