Капитан Ришар - Александр Дюма 2 стр.


Можно подумать, что один из таких призраков только и ожидал, чтобы появиться, едва вокруг императора воцарится это таинственное свечение: как только он закрыл глаза, поднялся занавес, скрывавший маленькую дверь, и появилась белая фигура, имевшая благодаря окутывавшей ее кисее и гибкости движений облик фантастической тени.

Тень на мгновение остановилась в дверях, как в темной раме, и таким легким, таким воздушным шагом, что тишина не была нарушена даже скрипом паркета, медленно подошла к Наполеону.

Дойдя до него, она протянула прелестную ручку, всю в облаке муслина, положила ее на спинку кресла рядом с головой как у римского императора; некоторое время она с неописуемой любовью смотрела на прекрасное лицо, спокойное, как у Августа на медали, слегка вздохнула, прижала левую руку к сердцу, чтобы сдержать его биение, неслышно наклонилась и прикоснулась ко лбу спящего скорее своим дыханием, чем губами. Почувствовав, что по мускулам этого лица, неподвижного, как восковая маска, пробежала дрожь, она быстро отпрянула назад.

Впрочем, вызванное движение было таким же незаметным, как и мимолетным: лицо, на мгновение потревоженное от прикосновения дыхания любви, как поверхность озера от ночного ветерка, снова обрело свое спокойное выражение, а тень-посетительница, держа по-прежнему руку у сердца, подошла к бюро, написала несколько слов на листке бумаги, вернулась к спящему и просунула листок между его жилетом и сорочкой рядом с рукой, такой же белой и изящной, как и ее собственная; затем, ступая по пушистому ковру так же легко, как пришла, она исчезла в той же двери, из которой появилась.

Через несколько секунд после исчезновения этого видения, когда часы вот-вот должны были пробить половину третьего, спящий открыл глаза и отнял руку от груди.

Часы пробили.

Наполеон улыбнулся, как улыбнулся бы Август, увидев, что он владеет собой во сне так же, как и бодрствуя, и подобрал листок (он уронил его, когда отвел руку от жилета).

Наклонившись к единственной свече в комнате, он разобрал на листке бумаги несколько слов, но еще раньше он узнал почерк.

Он вздохнул и прочитал:

— Жозефина, — прошептал он, оглянувшись вокруг, как будто ожидал, что она появится в глубине комнаты или покажется за мебелью.

Но он был один.

В эту минуту открылась дверь, вошел камердинер, неся два канделябра, и объявил:

— Его превосходительство господин великий канцлер.

Наполеон встал, прислонился к камину и застыл в ожидании.

II

ТРИ ГОСУДАРСТВЕННЫХ МУЖА

Позади камердинера появилась высокопоставленная особа, о которой только что объявили.

Режи де Камбасересу в это время было пятьдесят пять лет, то есть на пятнадцать-шестнадцать лет больше, чем тому, кто его вызвал.

По характеру это был мягкий и доброжелательный человек. Ученый-правовед, он сменил своего отца в должности советника по вопросам финансов и в 1792 году был избран депутатом в Национальный конвент; 19 января 1793 года он проголосовал за отсрочку казни короля, в 1794 году стал председателем Комитета общественного спасения, а в следующем году был назначен министром юстиции; в 1799 году он был выбран Бонапартом на пост второго консула и, наконец, в 1804 году стал великим канцлером, получив титулы князя Империи и герцога Пармского.

По внешности это был мужчина среднего роста, склонный к тучности, большой чревоугодник, аккуратный и ухоженный; хотя он принадлежал к дворянству мантии, ему удалось воспринять привычки двора с быстротой и легкостью, очень ценимыми великим преобразователем общественного здания.

Кроме того, у него была еще одна заслуга, ценимая Наполеоном: Камбасерес отлично понимал, что гениальный человек, которого он когда-то опережал на политической арене, теперь, обогнав его и связав со своей собственной судьбой, относился к нему как к равному, включил в круг наиболее близких людей и уже поэтому имел все права на его уважение, тем более теперь, став избранником судьбы и распоряжаясь в Европе. Поэтому Камбасерес, не опускаясь до смирения, держался с Наполеоном не как тот, кто льстит, а как тот, кто восхищается.

Великому канцлеру, всегда готовому явиться по первому зову императора, хватило четверти часа, чтобы завершить свой туалет, который сочли бы безупречным даже в залах Тюильри, и, хотя его разбудили в два часа ночи, то есть во время крепкого сна (что ему всегда было особенно неприятно), он пришел оживленным, с улыбкой на губах, словно за ним послали в семь часов вечера, когда он только что вышел из-за стола, выпил кофе и пребывал в том блаженном состоянии, какое сопровождает хорошее пищеварение после вкусного обеда.

Однако тот, перед кем он предстал, был далеко не в таком же хорошем настроении, и это отражалось на его лице. Заметив это, великий канцлер сделал движение, походившее на отступление.

Наполеон, от чьего орлиного взгляда ничто не ускользало не только в крупных делах, но и — что было еще более невероятным — в мелочах, увидел это движение, понял его причину и тут же смягчил выражение своего лица:

— О! Входите, входите, господин великий канцлер! Я сердит вовсе не на вас!

— А я надеюсь, что ваше величество никогда не будет на меня сердиться, — отвечал Камбасерес. — Я стал бы самым несчастным человеком в тот день, когда заслужил бы ваше неудовольствие.

В эту минуту камердинер вышел, оставив два канделябра и унеся свечи.

— Констан, — распорядился император, — закройте дверь; оставайтесь в прихожей и приводите в зеленую гостиную тех, кого я жду.

Затем, обернувшись к Камбасересу, он сказал, словно вздохнув после долгого удушья:

— Ах! Вот я и во Франции, вот я и в Тюильри! Мы совершенно одни, господин великий канцлер, поговорим начистоту.

— Сир, — заметил великий канцлер, — если не считать случаев, когда почтение сковывало мне уста, я никогда не разговаривал иначе с вашим величеством.

Император устремил на него проницательный взгляд:

— Вы утомляетесь, Камбасерес, вы огорчаетесь; в отличие от других, не имеющих иной цели, кроме как выдвинуться, вы стараетесь с каждым днем все больше уйти в тень. Мне это не нравится; подумайте, ведь по гражданской иерархии вы первый после меня.

— Я знаю, что ваше величество всегда относились по-доброму ко мне, а не к моим заслугам.

— Вы ошибаетесь, я всегда ценил вас по заслугам; именно поэтому я поручил вам руководство законами, не только когда они уже родились, но также и тогда, когда им только предстояло родиться, когда их вынашивала мать Юстиция. Так вот, уголовно-процессуальный кодекс не идет, не продвигается; я говорил вам, что хочу, чтобы он был завершен в тысяча восемьсот восьмом году; между тем сегодня у нас двадцать второе января тысяча восемьсот девятого года, и, хотя Законодательный корпус оставался в сборе во время моего отсутствия, составление этого кодекса не закончено и, быть может, не будет закончено еще через три месяца.

— Ваше величество разрешит мне сказать всю правду по этому поводу? — спросил великий канцлер.

— Еще бы! — сказал император.

— Так вот, сир, я вижу — не скажу со страхом (я никогда не буду его испытывать, пока ваше величество держит скипетр или шпагу), но с сожалением, что дух беспокойства и недисциплинированности начинает проявляться повсюду.

— Вам нет надобности говорить это, сударь: я чувствую его! И приехал столько же для того, чтобы победить этот дух, сколько для того, чтобы победить австрийцев.

— Так, например, сир, — продолжал Камбасерес, — Законодательный корпус…

— … Законодательный корпус! — повторил Наполеон, подчеркивая эти слова и пожимая плечами.

— … Законодательный корпус, — продолжал Камбасерес, желая закончить свою мысль, — в котором немногие оппозиционеры никогда не собирали больше двенадцати — пятнадцати голосов против предлагаемых нами проектов, выступает против нас и дважды опустил восемьдесят черных шаров, а один раз даже сто!

— Так что ж, я раздавлю его!

— Нет, сир, вы выберете момент, когда он будет более расположен одобрить эти проекты. Только оставайтесь в Париже… О Боже мой! Когда ваше величество в Париже, все идет хорошо.

— Я это знаю, но, к сожалению, не могу тут оставаться.

— Тем хуже!

— Да, тем хуже! Я вскоре вернусь к этим словам, а если забуду, напомните мне о неком Мале.

— Ваше величество говорит, что не сможет остаться в Париже?

— Вы считаете, что я приехал за четыре дня из Вальядолида, чтобы сидеть в Париже? Нет, через три месяца я должен быть в Вене.

— О сир, — со вздохом сказал Камбасерес, — опять война!

— И вы тоже, Камбасерес!.. Но разве это я воюю?

— Сир, Испания… — в нерешительности рискнул сказать великий канцлер.

— Да, это война, может быть; но зачем я ее затеял? Потому что надеялся на мир с Севером. Можно ли было подозревать, что, когда я имею Россию в союзницах, Вестфалию и Голландию — сестрами, Баварию — другом, когда прусская армия сведена до сорока тысяч человек, а австрийскому орлу я отрубил одну голову — Италию, эта Австрия сумеет поднять и вооружить пятьсот тысяч человек против меня? Разве в Вене текут воды Леты, а не Дуная? Там что, забыли уроки, извлеченные из опыта? Нужны новые? Они их получат, и на этот раз уроки будут ужасными! Я не хочу войны, она мне ни к чему, Европа — свидетель того, что все мои усилия и все мое внимание были направлены на то поле боя, которое избрала Англия, то есть на Испанию. Австрия, которая уже однажды спасла англичан в тысяча восемьсот пятом году, когда я собирался форсировать Па-де-Кале, снова спасет их сегодня, останавливая меня в тот момент, когда я всех англичан от первого до последнего сбрасывал в море! Я хорошо знаю, что, исчезая в одном месте, они возникают в другом; но Англия, в отличие от Франции, не воинственная нация: это нация торговая, это Карфаген, но Карфаген без Ганнибала; я кончил бы тем, что лишил бы ее солдат, либо заставил бы ее вывести свои войска из Индии, а если Александр верен слову, то именно там я его жду… О, Австрия! Австрия! Она дорого заплатит за эту диверсию! Или она сразу разоружится, или ей придется выдержать разрушительную войну. Если она разоружится, причем так, что у меня не останется никаких сомнений в ее будущих намерениях, я сам вложу шпагу в ножны: у меня нет желания обнажать ее где-либо, кроме как Испании и против англичан, иначе я брошу на Вену четыреста тысяч человек и в будущем у Англии на континенте не останется союзников.

— Четыреста тысяч солдат, сир? — повторил Камбасерес.

— Вы спрашиваете меня, где они, не так ли?

— Да, сир, я вижу в наличии едва лишь сотню тысяч.

— А! Вот уже начинают считать моих солдат, и вы первый, господин великий канцлер!

— Сир…

— Говорят: «У него осталось только двести тысяч человек, только сто пятьдесят тысяч, только сто тысяч!» Говорят: «Мы можем ускользнуть от повелителя, повелитель слабеет, у повелителя осталось только две армии!» Ошибаются…

Наполеон постучал по своему лбу:

— Моя сила здесь!

Затем он широко развел обе руки:

— А вот моя армия! Хотите знать, как я смогу собрать четыреста тысяч человек? Я сейчас вам это скажу…

— Сир…

— Я сейчас вам это скажу… не для вас лично, Камбасерес, вы, может быть, еще верите в мою удачу, но я скажу вам это, чтобы вы повторили всем остальным. Моя Рейнская армия насчитывает двадцать один пехотный полк по четыре батальона в каждом, правда, должно было быть по пять, но не будем строить иллюзий — такова реальность; это дает мне восемьдесят четыре батальона, то есть семьдесят тысяч пехотинцев. Кроме того, у меня есть четыре дивизии Карра-Сен-Сира, Леграна, Буде, Молитора — по три батальона в каждом полку, всего тридцать тысяч человек, итого сто тысяч, не считая пяти тысяч из дивизии Дюпа. У меня четырнадцать полков кирасир, и это дает мне, по крайней мере, двенадцать тысяч кавалеристов, а если взять всех, кто остается в депо, это составит четырнадцать тысяч. У меня семнадцать полков легкой пехоты — посчитаем их как семнадцать тысяч человек; кроме того, в моих депо полн? подразделений драгун — созвав их из Лангедока, Гиени, Пуату и Анжу, я легко наберу еще пять-шесть тысяч. Таким образом, вот у нас есть сто тысяч пехотинцев и тридцать — тридцать пять тысяч кавалеристов.

— Сир, это составит сто тридцать пять тысяч человек, а высказали — четыреста тысяч!

— Постойте… двадцать тысяч артиллеристов, двадцать тысяч гвардейцев, сто тысяч немцев!

— Это, сир, составит всего двести семьдесят пять тысяч человек.

— Хорошо!.. Я заберу пятьдесят тысяч из моей Итальянской армии: они пойдут через Тарвизио и присоединятся ко мне в Баварии. Добавьте к этому десять тысяч итальянцев, десять тысяч французов, отозванных из Далмации, и вот у нас еще семьдесят тысяч человек.

— И все это дает нам триста сорок пять тысяч человек.

— Что ж, сейчас вы увидите, что у нас их будет даже слишком много!

— Я ищу это пополнение, сир.

— Вы забываете моих рекрутов, сударь, вы забыли, что ваш Сенат только что, в сентябре этого года, принял решение о двух новых призывах.

— Один призыв тысяча восемьсот девятого года уже под ружьем, но призыв тысяча восемьсот десятого года по закону должен первый год отслужить только внутри страны.

— Да, сударь; но вы полагаете, что от ста пятнадцати департаментов будет достаточно восьмидесяти тысяч человек? Нет, я довожу число призывников до ста тысяч и провожу дополнительный призыв по классам тысяча восемьсот девятого, тысяча восемьсот восьмого, тысяча восемьсот седьмого и тысяча восемьсот шестого годов. Это дает мне восемьдесят тысяч солдат — восемьдесят тысяч взрослых мужчин двадцати, двадцати одного, двадцати двух и двадцати трех лет, тогда как призывникам тысяча восемьсот десятого года всего лишь восемнадцать. Этим я могу позволить беспрепятственно повзрослеть.

— Сир, сто пятнадцать департаментов дают каждый год только триста тридцать семь тысяч человек, достигших призывного возраста; забрать сто тысяч человек из трехсот тридцати семи тысяч — значит взять больше четверти; но не существует такого населения, которое вскоре не погибло бы, если у него ежегодно забирать четвертую часть мужского населения, достигшего зрелого возраста.

— А кто говорит вам, что это будет ежегодно? Я возьму их на четыре года и освобожу окончательно все предыдущие призывы… Один раз — это не обычай, это первый и последний раз. Эти восемьдесят тысяч человек составят мою гвардию; подготовить ее будет делом трех месяцев. До конца апреля я буду на Дунае с четырьмястами тысячами солдат; тогда Австрия, как сейчас, подсчитает мои легионы, и если она заставит меня ударить, то обещаю: перед теми ударами, которые я обрушу, Европа навсегда замрет от ужаса!

Камбасерес глубоко вздохнул.

— У вашего величества нет для меня других приказаний? — сказал он.

— Пусть соберут на завтра Законодательный корпус.

— Он заседает со времени вашего отъезда, сир.

— Да, правда… Завтра я отправлюсь туда и они узнают мою волю.

Камбасерес направился к выходу, потом вернулся:

— Ваше величество приказали напомнить о неком Мале.

— Ах, да! Вы правы… Но об этом я поговорю с господином Фуше. Когда будете уходить, скажите, чтобы его прислали ко мне, он должен быть в зеленой гостиной.

Камбасерес поклонился и пошел к двери.

Когда он уже выходил, Наполеон окликнул его самым ласковым голосом:

— Прощайте, мой дорогой великий канцлер!

Он сопроводил свои слова дружеским жестом, в результате великий канцлер ушел, не опасаясь более за себя лично, но не менее, чем раньше, тревожась за судьбу Франции.

А Наполеон принялся ходить взад и вперед широкими шагами.

Назад Дальше