Он, сидя в тени, закрыл глаза, запах роз переполнял его, и он позволил музыке заполнить его душу — этой сарабанде, которая ласкала лицо мертвеца, как любовник ласкает лицо возлюбленной. Темный инструмент захлестнул его чувства волнами доходящей до экстаза меланхолии, в какой-то миг возвышающейся до горького восторга, а в следующий миг делающейся трепетной, как свет свечи. Ничто из того, что он знал — не только слышал, но и знал, — не могло подготовить его к такому переходу. Что захватило его душу, позволив ей поддаться этой силе? Какое волшебство могло переливаться такими красками и заставлять его сердце рыдать и биться в этом вечно безымянном и неведомом? И, когда каждая нота переставала звучать, куда оно уходило? И как каждая из этих нот могла быть, а потом не быть? Или же каждая нота будет отдаваться эхом до конца времен, вечно отталкиваясь от границ Творения? Снова и снова музыка разрасталась и затихала, танцевала и перетекала, от бьющей через край надежды до демонического отчаяния, будто бы извлеченная из дерева и из кожи и жил существ, созданных теми богами, каким не поклонялся никогда ни один жрец или пророк. И каждый раз он знал, что музыка должна умереть, опустошенная собственной сумасбродной расточительностью, но она воскресала снова и снова, падая и поднимаясь от одной вершины к другой, требуя еще больше себя самой, еще больше его души — той души, что родилась в потоке, хлынувшем из запертых тайников его сознания, зародившейся из всего, что он сделал, что знал, что видел ужасного, величественного или печального.
А потом так же незаметно, как и появился, звук затих, тишина захватила его место, и вселенная показалась пустой, и в этой пустоте остался сидеть он один.
Время восстановило свое владычество, Тангейзер постепенно снова начал сознавать аромат роз, прохладный бриз и тяжесть собственных конечностей. Он обнаружил, что сидит, уронив голову на руки, и когда он отнял руки, то увидел, что они мокры от слез. Он смотрел на эту влагу с изумлением: он не плакал десятилетиями и думал, что в нем не осталось больше слез, с тех пор как узнал, что всякая плоть есть прах, что только Бог велик и что в этом мире слезы нужны лишь для утешения побежденных. Он отер лицо бордовым рукавом камзола. И как раз вовремя.
— Шевалье[37] Тангейзер, благодарю, что вы пришли. — Голос был почти такой же прекрасный, как музыка. — Я Карла Ла Пенотье.
Он поднялся, развернулся и обнаружил, что на него смотрит женщина, стоящая на дорожке в нескольких метрах от него. Она была хрупкого сложения, узковата в бедрах, зато с длинными ногами и, наверное, поджарыми ягодицами и тонкими лодыжками, хотя последнее было лишь предположением: ноги ее были полностью скрыты платьем. Платье это заслуживало отдельного разговора. Оно было цвета гранатового сока, такого чувственного покроя и фактуры, что он с трудом удержался, чтобы не разинуть рот. Платье обтекало ее тело, словно масло, словно вожделение, и сверкало брызгами света каждый раз, когда она двигалась. Он почувствовал, как задрожали его пальцы, и заставил их успокоиться. Он сумел овладеть своими чувствами и сосредоточил внимание на ее лице.
Черты ее лица были четки и чисты, зеленые глаза обведены по контуру радужной оболочки темными кружками. Несмотря на свое имя, она совсем не походила на француженку, а чертами лица и надменностью напоминала сицилийку. Ее волосы были медового оттенка, чуть уходящего в желтый, словно какой-нибудь норманн-завоеватель[38] оставил ей в наследство каплю своей крови. Волосы были собраны в узел, но если бы дать им свободу, они упали бы золотыми волнами. Глаза Тангейзера, несмотря на все его лучшие намерения, скользнули вниз, на ее грудь. Платье застегивалось спереди с помощью какой-то сложной системы крючков, отчего грудь, которая была вполне скромного размера и совершенно ошеломляющей белизны, вздымалась двумя совершенными полукружиями. Эти полукружия были разделены впадиной, в которую он с радостью канул бы навеки. Контуры ее сосков едва проступали, но, если он не ошибся, кажется, они призывно набухли под его взглядом. Хотя, возможно, он льстил себе. Как бы там ни было, она была красива, по-настоящему красива.
Он снова посмотрел на ее лицо, на котором запылали два алых пятна. Если Ампаро воплощала собой неустрашимость, за которой она безуспешно пыталась скрыть свою чистоту, то за храбростью Карлы таилась воплощенная печаль. И кое-что еще. Гораздо больше того, потому что он как-то сразу интуитивно догадался, что именно она играла на демоническом инструменте. Она понравилась ему сразу, и он поклонился.
— Счастлив служить вам, — сказал он. — Но должен признаться сразу, я вовсе не шевалье.
Он улыбнулся, Карла улыбнулась в ответ, вроде бы невольно и с такой теплотой, какую — он понял это — редко ощущала или выказывала.
— Если угодно, можете называть меня капитаном, поскольку до этого звания и равных ему я дослужился в нескольких армиях. Должен, однако, прибавить, что сейчас я мирный человек.
— Надеюсь, вы простите меня за то, что я не приветствовала вас как подобает, капитан. — Ее итальянская речь отличалась изысканностью и акцентом, происхождение которого он не мог угадать. — Но Ампаро настояла, чтобы мы сыграли, как это у нас заведено. Если мы отступаем от устоявшихся привычек, она приходит в смятение.
— Тогда я ее должник, — сказал он, — потому что никогда не слышал ничего подобного. В самом деле, я никогда не уносился так далеко на крыльях наслаждения.
Она склонила голову, благодаря за комплимент, и он воспользовался моментом, чтобы еще раз оценить ее платье, самое фантастическое из всех, какие он видел и которое прилегало к ее телу так, как он сам мог бы прильнуть, будь у него хоть малейшая возможность. До сих пор ему не доводилось знакомиться в один день с двумя такими привлекательными женщинами. Очень жаль, что они так тесно связаны друг с другом, но с этой головоломкой он разберется позже. Он снова встретился с ней взглядом. Интересно, она могла прочесть его мысли? Он засмеялся. А разве она могла не прочесть их?
— Вы находите меня забавной? — спросила она, снова улыбнувшись.
— Я нахожу забавным себя самого, — ответил он. — Меня переполняет радость от нашего непредвиденного знакомства.
Он наклонил голову, как он надеялся, изящным жестом, она ответила ему тем же, но у нее получилось гораздо лучше. Он провел тыльной стороной ладони по челюсти и вспомнил, что небрит и, в общем, выглядит диковато. Не зная, как лучше себя вести, Тангейзер решил укрыться за маской простодушия.
— Прошу вас, моя госпожа, — произнес он, — скажите, чем я могу вам служить.
* * *
Вторник, 15 мая 1565 года
Аббатство Санта-Мария делла Валле
Даже самые сокровенные мысли человека ведомы Господу. Точно так же, как и человеческие фантазии, страхи, стыд, грезы, явившиеся во сне и наяву, а также большинство тех тайных желаний, в чьем существовании человек не отваживается признаться даже себе самому. Из таких вот сокровенных желаний рождается смятение духа. А смятение духа есть источник всякого человеческого греха. Следовательно, за желаниями необходимо следить и управлять ими с неусыпной бдительностью. Людовико Людовичи стоял, голый и потный, в отделанной мрамором и золотом купальне аббата. Он очищал плоть от всепроникающей вони галеры. И пока он занимался этим, он наблюдал за собой. Он был уязвимее многих — из-за особенностей своего разума, из-за заключенной в его теле огромной силы и из-за власти, которой он обладал. А власть его была огромна. Он был не только полномочным представителем его святейшества Папы Пия IV, но и тайным агентом Микеле Гислери,[39] великого инквизитора всего христианского мира.
В руке Людовико держал кусок грубой мешковины, которым обтирал лицо и голову. Он смачивал мешковину в бочке с водой из фонтана, куда были добавлены цветки апельсина и листья дикой буквицы. Он мог бы пользоваться губками из Красного моря и мягким белым льном, а также множеством редких бальзамов и притираний, поскольку эта комната была предоставлена в его полное распоряжение, а местный аббат жил в роскоши, но роскошь — ловушка для слабых духом и телом. Он же тридцать лет спал на камне. Он постился сутками с сентября по Пасху. Он надевал по пятницам власяницу из козлиной шерсти. Мясо он ел лишь дважды в неделю, только для поддержания интеллекта. И именно потому, что очень любил беседу, он старался молчать, пока его работа не требовала от него обратного. Умерщвление плоти было доспехами для его души.
Он вымыл шею и плечи. Вода охладила его. Ему предстоит решить судьбу двух человеческих существ. Он всегда в таких случаях подолгу размышлял, прежде чем принять решение, а эти два дела особенно тяготили его душу. Людовико прополоскал свою мешковину и вымыл руки.
* * *
Людовико вырос в Неаполе, самом богатом и самом развратном городе мира. Выходец из семьи придворных дипломатов и книжников, он был вторым сыном своего отца и его первой жены. Тринадцати лет он поступил в университет в Падуе, а еще через год вступил в орден доминиканцев. Его отправили учиться в Милан, где благодаря своему уму он получил степень по теологии и церковному праву. Побуждаемый своим отцом «расчетливо и смело хвататься за всякую возможность», в двадцать с небольшим он отправился в Рим, где стал доктором тех же наук. Здесь он по очереди привлек к себе внимание сначала Папы Павла IV,[40] Пьетро Караффы, а затем великого инквизитора Микеле Гислери. Дабы восстановить моральную чистоту в Италии, этот Караффа в 1542 году основал Священную палату римской инквизиции и таким образом положил начало кампании по очищению веры, благодаря которой тюрьмы никогда не пустовали. Молодой человек столь блистательных дарований и благочестия, как Людовико, был огромной редкостью, и Караффа тут же привлек его к расследованию дел, в которых были замешаны сильные мира сего, «ибо от их наказания будет зависеть спасение низших орденов».
Во времена строгого конформизма, когда самым верным путем к успеху было лизоблюдство, для высоких умов оставалось мало областей, в которых они могли расцвести во всей красе. Для Людовико таким садом оказалась инквизиция. И он удостоился чести стать инквизитором. Страх и вера — ее орудия. И все же Людовико был убежден: черная легенда об инквизиции лжива. Небольшое количество казней, проведенных с должным вниманием к процедуре и с точным соблюдением всех законных прав осужденного, предотвратило смерть многих сотен тысяч. С этим невозможно спорить. Лютер положил начало дьявольской эпохе, когда христиане истребляют христиан в чудовищных количествах не ради земли или власти, а просто потому, что каждый из них — христианин. Это парадокс, абсурд, который мог породить только сам Люцифер. Лишенный всякого стыда и вечно страдающий запорами[41] монах утопил целую Германию в крови, и этот ужас расползается все дальше, опаляя карту Европы огненными буквами. Во Франции кровавая бойня только-только начинается, в Васси и Дре. Нидерланды, Бельгия и Люксембург стали болотом анабаптизма.[42] Ересиархи восседают на тронах Англии и Наварры.[43]
Лишь в Испании и Италии люди могли еще не опасаться того, что их перережут собственные соотечественники. В Испании и Италии Священная палата придушила змею лютеранства еще в яйце. Кампания по уничтожению протестантов, проведенная в Северной Италии, была величайшим политическим достижением современности. То, что об этом не трубили на всех углах, лишь подчеркивало мастерство, с каким была проведена кампания. Если бы Турин, Болонья и Милан пали, как пали сотни католических городов всего в нескольких днях пути на север от Альп, лютеранство добралось бы уже до самых ворот Рима. Италию захлестнула бы волна безудержной ярости. А Испания, которой был подвластен юг Италии,[44] оказалась бы втянутой в гибельную войну. Весь христианский мир был бы разодран на куски. И угроза пока еще не миновала. Людовико никогда не сомневался, что инквизиция — громадная сила, несущая добро. Инквизиция защитила мать-церковь. Инквизиция предотвратила войну. Инквизиция была великим благом для испорченного и падшего человечества. И те, кто противостоял инквизиции, выказывали неуважение к Богу.
* * *
Он сполоснул мешковину, отжал и смыл запах экскрементов с кожи и волосков мраморно-бледного мускулистого бедра. Проделывая это, он отворачивал голову, чтобы не видеть своих половых органов. Он не поддавался тщеславным устремлениям интеллекта и не кичился своим могуществом. Вдохновляемый примером Томаса Торквемады,[45] Людовико отказывался от всех возможностей продвижения по службе, включая и алую шапочку, которую предлагали ему два Папы подряд. Он оставался рядовым монахом. В пылу великого самопожертвования он отказался от степеней по теологии и церковному праву в дюжине самых лучших университетов. Выросший в богатстве и изобилии, он счел их пустыми и обессиливающими человека, поэтому слабости богачей были ему чужды. Он проводил жизнь в пути, не испытывая тяги к чему-либо, свободный от человеческого общества, верный только Богу и своим обетам, посланник церковного террора, карающий меч священной конгрегации. Во всем этом совесть его была чиста. Но однажды он был охвачен страстью. Однажды он сдался силе более могучей, чем его вера. Он был поставлен на грань отступничества любовью.
Он снова прополоскал мешковину и принялся мыть вторую ногу. Похоть была старейшим из его врагов, и, хотя она уже больше не терзала его с юношеским пылом, даже теперь он не мог окончательно избавиться от нее. Однако похоть свойственна плоти, она прекрасно узнается под своей маской, ее легко превратить в боль. А вот любовь приходит, загримировавшись под духовное исступление, она говорит голосом Бога. Ничто до того и ничто после не казалось ему более священным, и даже сейчас он иногда спрашивал себя: что, если все познанное им не было пороком, что, если накопленная мудрость столетий не была обманом, что, если тот голос на самом деле произносил перед ним слова самого важного урока Всемогущего? И вот здесь-то, снова, крылась опасность. Погребенное семя только и ждало момента, чтобы взойти. Образ женщины, которую он любил, которую, как выяснилось в ходе размышлений, он любит до сих пор, вернулся из мрака прошлого, чтобы бросить вызов его верности. И не только один лишь образ, но и сама она. Во плоти. Она была здесь, всего в часе пути от того места, где он стоял, нагой и возбужденный.
Его пенис чудовищно пульсировал между ногами. Он чувствовал, как он дрожит и напрягается, словно гончий пес ада на невидимой сворке. Он прополоскал и отжал мешковину, стер пот с чресл и живота. Вымыл мошонку. Вымыл свой член и сдержался, когда на него накатил приступ плотского желания.
Мысленным взором, с идеальной ясностью, он видел ее, лежащую на спине на травянистом берегу, раскинувшуюся среди полевых цветов, аромат которых пьянил их обоих. Стройная, нагая, белая как молоко, голова ее была запрокинута, рот приоткрыт от страсти, темные соски набухли, ноги разведены, вульва напряжена, руки бессильно раскинуты в стороны… Она хотела его. Она дрожала и вскрикивала, ее зеленые глаза закатывались и трепетали от нестерпимого вожделения. Это ее вожделение к нему и толкнуло его на край безумия. Если бы она не вожделела его так, он никогда бы не отважился на подобное сам.
Волна желания поднималась и нарастала, катила пенным валом из глубины его существа; он застонал, когда демоны обступили его, требуя, чтобы он позволил этой волне вырваться. Несколько секунд, украденных у океана времени, и агония миновала. Но только не навсегда. Он чувствовал своего ангела-хранителя за плечом, чувствовал его прохладную призрачную руку, дотрагивающуюся до его головы, чтобы напомнить: именно так дьявол ввел его в заблуждение в прошлый раз — ложью, что, совершив меньший грех, он каким-то образом убережется от греха большего, словно зло было чем-то таким, что можно чуть-чуть отпить из хрустальной чаши, а не вонючим болотом, в которое человек погружается с головой и исчезает в нем навеки.
— Господь спасет меня! — закричал он. — Господь меня простит!
В какой-то миг ему показалось, что он не выдержал. Но на мешковине следов не было, на плитках пола под ногами тоже, а волна со всеми ее демонами миновала. Он вымыл лицо водой из фонтана. Вознес благодарности святому Доминику.[46] Прополоскал мешковину и обтер живот и чресла, прополоскал еще раз. Обтер грудь. Он вспоминал обстоятельства своего грехопадения.