16
Море взламывало льды. На льдине был отряд лейтенанта Врангеля: Матюшкин Федор, Козьмин Прокопий, Нехорошков Михайло, Иванников Савелий, казак Артамонов Иван да четыре упряжки собак.
Они были беспомощны, как при землетрясении. Их окружали море, льды, ночь, хаос. И возникло в памяти Федора: «Поллукс и Кастор тебя нашей мольбой охранят…» Строка из стихотворения Кюхельбекера, написанного в тот год, когда Федор уходил в «кругосветку».
Поллукс и Кастор? Зачем звезды? Может, затем только, чтобы определить долготу и широту да бросить в полынью бутылку с листком «бутылочной почты» – вестника кораблекрушений и смертей? Сшибались, гремели льдины. Осколки летели картечью…
Удар был оглушителен.
Качнулось небо, встало наискось – Федор ухнул в воду.
Ледяной вал накрыл его. Судорожным движением он вырвался из плотных волн, но тотчас опять погрузился, будто кто-то быстро и крепко потащил его за ноги. Еще раз вынырнул, но уже не до пояса, а только по грудь. И в тот миг увидел, как соскользнули в океан нарты с упряжкой. Но Федор не услышал короткого предсмертного взвизга собак, увлеченных в океан тяжелыми нартами, не услышал потому, что новый ледяной вал прокатился над ним, как лавина…
Режущая боль развалила ему грудь, как топором. И вдруг сквозь свист, шипение, клекот:
– Держи-и-и-и-ись…
На краю льдины лежал Врангель. Штурман и матрос навалились ему на ноги. Врангель протягивал Федору ту длинную, с бубенчиками палку, которая помогала управлять нартами. Федор, словно в снопе света, увидел мокрое и страшное лицо Врангеля. Федор рванулся, казалось, лопнули сухожилия…
Так было в марте 1823 года, когда отряд вновь вышел на поиски Земли Андреева. Это было последнее «препоручение» Адмиралтейства. Остальное они уже совершили: осмотрели Шелагский мыс и развеяли гипотезу англичан о соединении двух материков; положили на карту тридцать пять градусов по долготе – тысячеверстное побережье; изучили огромный бассейн Колымы; собрали коллекции и метеорологические наблюдения. Но Земля Андреева… И вот лежал на льдине полумертвый Федор Матюшкин, лицеист «нумер двенадцатый», моряк-«кругосветник». То проступали из мглы, то таяли в ней силуэты Врангеля, Козьмина, матросов. Медленно, как смола, шла кровь в жилах, больно толкалась в пальцах рук и ног.
Врангель принял отчаянное решение. У путников остались три нарты и три упряжки. На одни нарты уложили Федора. Михайло сел рядом. Все нарты поставили вровень. Собаки дрожали и поводили ушами. И вдруг страшно гаркнул казак Артамонов, и упряжки разом, сильным броском взяли с места. Мчались нарты, гикал казак Артамонов, кричали Врангель с Козьминым и Михайло с Савелием, гикали и кричали, точно хотели заглушить стук своих сердец, грохот льдов, шорох, всплески.
Льдины не поспевали разомкнуться под тяжестью упряжек. Наконец очутились на неподвижной ледяной равнине.
Казаки сварили похлебку; загасив костерок, подобрали угли.
Отряд расположился на ночлег.
И только штурман, только не знающий устали штурман Козьмин, принялся долбить лед: ему надо было измерить глубину, взять пробу грунта.
Федор разлепил веки, посмотрел на штурмана с изумлением, подумал, что Прокопий Тарасович, должно быть, и впрямь двужильный, и тотчас забылся сном.
Во сне Федор смутно ощущал, как возвращается к нему тепло, как все тело его наливается приятной истомой, и так же смутно почувствовал, как кто-то неторопливо, методически и упрямо растирает ему ноги, руки, грудь, бока.
Утром Врангель записал в дневнике: «Ночь прошла спокойно». И, пряча карандаш, не глядя на Матюшкина, спросил:
– Как, Федор? – Он впервые называл Матюшкина по имени.
И Матюшкин понял: от его ответа зависит, продолжит ли отряд поиски Земли Андреева или повернет к Нижне-Колымску.
Врангель улыбнулся краешком сухих, растрескавшихся губ. И Федор понял еще и то, что это он, Врангель, растирал его всю ночь напролет.
– Держи мористее, Фердинанд, – ответил Матюшкин, тоже впервые называя Врангеля по имени.
Полчаса спустя отряд был в пути.
Вновь обходил он широкие полыньи, где зловеще всплескивала тяжелая, плотная студеная вода. Вновь пробивался сквозь торосы, вяз в рыхлом глубоком снегу.
А на северо-востоке трепетали сполохи, призрачные, таинственные, как и та земля, которую отыскивал отряд…
Может быть, сержант Степан Андреев, геодезист екатерининских времен, видел огромный айсберг?
Быть может, ходил он не к северо-востоку от Медвежьих островов, как полагали в Адмиралтействе, а на северо-запад и тогда действительно «усмотрел в великой удаленности» какую-то неведомую землю?
Но на северо-западе от Медвежьих островов Врангелю и его товарищам делать было нечего: в 1806 году там был открыт остров, окрещенный Новой Сибирью.
Мы сидим во неволюшке,
Во неволюшке, тюрьме каменной…
И хриплым рокотом прокатили остальные:
За решетками за железными,
За замками за висячими…
За дверями за дубовыми…
От Бутырского тюремного замка до сибирских каторжных мест певали эту песню арестантские партии, подходя к деревням и селам, посадам и городкам. Как в громе и звоне цепей, так и в песне этой была страшная, цепенящая душу тоска. Но когда вслед за жалостным «распростились мы с отцом, матерью» раздавалось с грозной отрешенностью «со всем родом своим, племенем» – слышались в песне не одна тоска, но и укор кому-то и забубённая отвага.
Шла по деревне партия, пела «Милосердную», принимала крестьянское подаяние, видела в бабьих глазах слезу, в мужичьих – сумрак.
В первых рядах шли ссыльно-каторжные в ручных и ножных кандалах. За ними – ссыльно-поселенцы без ножных оков, но на одной цепи четверо в ряд. За мужчинами – женщины, и тоже скованные по рукам. Шли бунтари-крепостные, солдаты-утеклецы из военных поселений, шли бродяги и воры, заеденные нищетой и вшами. А рядом шагали солдаты-караульщики, кто с ружьем наперевес, кто с ружьем на плече, и у всех – вислый, седой от инея ус, и у всех – тупая скука на дубленых лицах.
Федор сунул было руку в карман за деньгами, но тут из арестантской колонны кинули с веселой отчаянностью:
– Эй, б-а-арин бестолковай, подай целковай!
Федор вспыхнул, отдернул руку…
Арестанты вытягивались за околицу. Ребятишки не бежали за ними следом, как бегали они за солдатским строем. Гул кандальный стихал. И стихало в снежном дыму:
Должны мы вечно бога молить,
Что не забыли вы нас,
Бедных, несчастных невольников…
Показался, запахивая доху, конвойный офицер. Морщинистое лицо его было потное и красное. Солдатик подкатил к воротам на легких саночках.
– Счастливого пути, господин мичман, – приветливо сказал офицер, усаживаясь в саночки.
Федор молча наклонил голову. Офицер, закидывая ноги сеном, махнул рукой в сторону ушедшей партии и добродушно прибавил:
– Ихнее дело-с бежать, наше дело держать… Трогай! – И еще раз махнул рукою.
Вскоре уехал из деревни Липня и Федор Матюшкин.
Потемки колдовали. Придорожный куст глядел медведем, верстовой столб подступал разбойником, и склонялся лес, будто хотел накрыть кибитку темной своей, глухой массой, а дальняя церковь поворачивалась и погружалась в снежные волны, словно фрегат, терпящий бедствие.
Катился возок хорошо наезженным Владимирским трактом. Похрапывал матрос Михайло, нахлобучив на самые брови лисий малахай, подаренный ему Федором в Иркутске. А Федор все думал и думал об этих людях, что шли в сибирскую сторону под окаянный звон кандалов, под командой пожилого офицера, страшного в своем добродушии…
«Острог и кнут – отечественные звуки». Кто сказал это? Кажется, Пушкин. Свирепая жизнь: «Ихнее дело-с бежать, наше дело держать».
2
Москва – это Марьина роща и Екатерининский институт, куда матушка, воспитательница благородных девиц, иногда приводила его. Москва – это день бабьего лета, когда над гробом отставного надворного советника Федора Ивановича Матюшкина пели «Приидите вси любящие мя и целуйте мя последним целованием». Москва – это и Газетный переулок с его Университетским пансионом, где Федя начинал ученье, и книжная лавка во дворе пансиона, и шумные толки о Бонапарте, о позоре Тильзитского мира и о многом ином, тогда непонятном…
Федор помнил допожарную Москву, как помнили ее Пушкин, Яковлев, Вольховский, Данзас, все восемь отроков, отвезенные в 1811 году в Петербург и оттуда в Царское Село.
Отправляясь в Сибирь, он прожил у маменьки в доме Сорокина, что против Екатерининского института, несколько дней. И вот теперь, на двадцать пятом году жизни, обожженный полярными ветрами, измученный ревматизмом, с первыми тонкими и острыми морщинками у глаз, он вновь был в Москве.
Анна Богдановна охнула и припала к нему на грудь. Матрос Михайло с чемоданами в дверях засопел и отвернулся.
В Сибири, мечтая о Москве, Федор был уверен, что хотя бы начальные дни своего отпуска неотлучно просидит в матушкиных комнатах с низкими потолками, со старинной мебелью и вылинявшими обоями. Но едва он очутился в Москве, едва умылся, переоделся, напился чаю с кренделями, как тотчас потянуло его вон из дому. Но он не решался встать из-за стола, надеть шинель и дать тягу.
Было уже поздно, и старушка начала зевать, когда Федор послал матроса с запиской в один из переулков близ Чистых прудов.
Семь лет минуло, как разлетелись птенцы Лицея. Далеко разошлись их дороги. Переписывались они мало и редко. Но один из прежних однокашников, Михаил Лукьянович Яковлев, держал в руках незримые нити, соединявшие дружеский круг. И старые однокашники величали его «лицейским старостой», а он называл свою квартиру «лицейским подворьем».
Яковлев был весельчак и балагур. Он умел подмечать смешное и представлять комические сценки, глядя на которые все хохотали и никто не обижался. Кроме того, был Яковлев музыкантом, певал и пивал он весьма недурно.
Вот к этому-то Яковлеву и пришел поздним вечером матрос с запиской Федора. Полчаса спустя Яковлев обнимал Федора. Час спустя он мчал его в «лицейское подворье». А с Арбата летели туда же в одних санях Иван Пущин с Вильгельмом Кюхельбекером: Яковлев известил их о прибытии «пустынника Федьки».
Захлопали пробки. Радость и вино ударили в головы. Яковлев принялся лицедействовать. Он вышагивал наставником-иезуитом Пилецким: носатое, губастое, толстобровое лицо Яковлева непостижимым образом сделалось лисьим. Потом он прошелся с каким-то особенным изяществом, исполненным достоинства и скромности, потер лоб, скрестил руки на груди, проговорил с доброй улыбкой: «Ай да Матюшкин! Ай да Лицея!» – и все увидели не Яковлева, а директора лицейского Егора Антоновича. Засим «староста» присел к столу, опер голову на руки, возвел мечтательный взор к потолку и… обратился в Дельвига, погруженного в поэтические грезы. Изобразив Дельвига, он неожиданно вприскочку подлетел к Кюхельбекеру, ухватил его под мышки, проговорил: «Вильгельм, прочти свои стихи, чтоб мне заснуть скорее», – и, отпрянув, рассмеялся быстро, громко, гортанно, и все тотчас увидели Пушкина.
У Яковлева в запасе было двести комических сценок, но уже после третьей Пущин съехал с кресел, Федор отирал веселую слезу, а Кюхля, мотаясь из стороны в сторону, молил:
– Будет… Помилуй… Мишель, братец, прошу…
Потом они ужинали и дурачились так, словно все еще были мальчуганами в темно-синих однобортных мундирчиках с красными стоячими воротниками.
Около полуночи Кюхля вдруг вспомнил, что его ждет князь Одоевский, с которым они издавали альманах «Мнемозина». Вильгельм вскочил, едва не опрокинув тарелку и бокал, чмокнул Федора в висок, взял с него обещание увидеться завтра же и исчез. А «староста» Яковлев вскоре осовел, повалился на диван и захрапел, сладостно причмокивая во сне толстыми губами.
Федор остался с Пущиным.
После Лицея Иван был определен в гвардию. В гвардейцах, однако, ходил он недолго, подал в отставку и перебрался из Петербурга в Москву. В Москве Пущин служил судьей московского надворного округа.
При слове «судья» Матюшкин поморщился. Жанно усмехнулся.
– Надо, – сказал он, – вносить дух справедливости там, где можешь.
– А люди говорят: «Где суд, там и неправда».
– Вот то-то и оно. Я и стараюсь, чтобы правда торжествовала.
– И торжествует? – не без иронии спросил Федор. Он вспомнил толпу арестантов, пахнущие свежей смолой этапные остроги.
Пущин насупился. Помолчав, он заговорил о том, о чем Федор часто размышлял наедине: о деспотизме царей, о лихоимстве чиновничества, о неуважении к человеческой личности.
– Все это так, Жанно, – согласился Матюшкин. – И не только в России, но под другими небесами тоже.
– Не спорю, – сказал Пущин. – Однако пока ты был на краю света, дух преобразования промчался над Европой.
Он заходил вперевалочку по комнате. Федор следил за ним. Пущин говорил о мятежах в Испании и в Италии, о восстании греков против поработителей-турок.
– Ты видишь? – И он широко повел рукою.
– Вижу, – угрюмо отозвался Матюшкин. – А русские проливали кровь за свободу Европы, сами ж теперь сидят, как медведь на цепи.
– Не все, не все, – молвил Пущин и взглянул на Федора своими светлыми спокойными глазами.
И Федора осенило. Но Пущин уже опять пошел вперевалочку по комнате. Федор нагнал его в два шага, навалился на спину, обнимая за плечи, обжег ухо: