Фунт лиха - Поволяев Валерий Дмитриевич 3 стр.


Ясно было одно — надо срочно уходить вниз, уносить с собою Манекина, сбрасывать высоту, пока горная болезнь окончательно не доконала медалиста. Если доконает — худо будет, за Манекина придется отвечать.

Вот Тарасов сделал резкое движение, замахнулся рукой.

—  Как бы он не врезал болезному по челюсти, — вглядываясь в площадку, в нависшего над Манекиным Тарасова, золотолицего, нескладного, в исшарпанной, спаленной едким горным солнцем одежде, проговорил Присыпко. — Не то ведь потом председатель общества со всех нас шкуру вместе со штормовкой спустит. Да и Тарасыч в глаза этому чемпиону смотреть не сможет.

—  Не будь провинциальной барышней. «Не смо-ожет», — передразнил его Студенцов. — Я б обязательно сорвался — посадил бы ему фонарь под синим оком. И сумел бы смотреть в глаза кому угодно. Ему. Председателю общества. Министру. Мамаше манекинской. Папаше. Самому себе. Кому угодно! — Студенцов скривил лицо: все же он здорово невзлюбил Манекина. — За палатку ему так надо врезать, чтобы зубы вылетели. — Про мешок с продуктами они еще не знали. — Раз слабак — пусть в горы не ходит, пусть сидит дома, потешает жену либо любимую девочку сказками про собственные подвиги на памирских высотах. Тогда всем будет хорошо — и ему и нам.

—  Ишь ты, ишь ты... Больно грозен, — без особого энтузиазма проговорил Присыпко.

Он давно не видел Студенцова таким набычившимся, серди­тым. Все же горы здорово меняют людей. Высасывая из них силы, портят характер, делают злыми, колючими, погруженными в себя.

Путь, который прошел Тарасов без страховки за пятнадцать минут, поспешая к Манекину, они проделали за час с лишним, страхуя друг друга, вбивая крючья и выдалбливая в каменистом, особой твердости льду лунки — в общем, двигаясь по писаным правилам, которым подчинен каждый восходитель, находящийся в горах. Каждый, вот так. И никогда нельзя допускать отсебятины, негоже творить ее. А с Манекиным они допустили отсебятину, вольность, отклонение от правил, — допустили и чуть не поплатились за это.

Но ничего, ничего — теперь все это позади осталось, теперь надо терпеливо ждать вертолета, и он, чумазый, задымленный, с испачканными порохом выхлопа боками, родной и желанный, словно бы там отец с матерью должны прибыть, придет на ледник, обязательно придет... Ведь там, в Дараут-Кургане, в Алтын-Мазаре, в Оше, во Фрунзе и в Душанбе, в Москве, в конце концов, знают же, что они здесь, на леднике остались. Они — четыре человека, проходящие в разных талмудах-документах, во всей этой сложной бюрократии, как группа мастера спорта Тарасова. Четыре человека — это четыре характера, четыре судьбы, четыре жизни, четыре мира, которые невозможно повторить, — каждый представляет ценность для государства, каждый занимает подобающее ему место. Каждый!

Вертолет придет, обязательно придет.

Вот только когда — никому, даже, пожалуй, тому, кто ныне творит суд в небесной канцелярии, неизвестно. Когда утихнет, перестанет мучить, мять землю ветер, когда угомонится, осядет в горах снег, воздух попрозрачнеет, дабы пилотам было видно, куда править машину, а дно ущелий очистится, сделается приметным, чтобы, неровен час, не зацепить за камни хвостом либо брюхом. Вот тогда и прибудет воздушная машина с разлапистым винтом на хребтине.

Видно, здорово молили они бога, некую всевышнюю силу, посулили ей что-то необыкновенное, раз случилось чудо, в которое они сами не верили, — не только пурга, а и ветер кончился, сошел на нет, и, хотя кое-где беззвучно дыбились, взметываясь чуть ли не к облакам дымные синие хвосты, они втроем, вызывая стоны и ругань у лежащего в палатке Манекина, принялись выкаблучивать что-то немыслимое, биться в конвульсиях папуасской пляски, топать ногами, выкрикивать несвязные радостные слова, бухать ботинками по жесткому снегу. То, что ветер утих, — действительно чудо. Ведь когда он тут заряжает, начинает дуть, то делает это дело основательно, по полтора-два месяца не утихомиривается, свистит, гогочет, хрипит, пугая людей и зверей, колотится в кашле, в вое и в вскриках, мнет, трясет, перебрасывая с места на место снег, двигает камни, облизывает макушки, выступы и пупыри — в общем, здешние ветры рождает не бог, а сатана.

Умаслили они сатану, честное слово, умаслили, — вон ведь, ветер утих. А раз утих хрипун-разбойник, — значит, скоро винтокрылый тихоход прибудет.

Но не тут-то было. После двух часов тишины, немного страшноватой оттого, что она была необычной, выбивала сыпь-пшенку на коже, в горах что-то засвистело, запиликало тоненько, залопотало на незнакомом наречии и в центре ледника вдруг зашевелилось нечто коричневое, схожее с чертенячьей шерсткой, поднялось невысоким буруном. Это острый лезвистый ветер, прискакавший невесть откуда, из-за перевалов, что сдавливают, обращая в стеклистый ручеек верховья Большого льда, вылизал проредины между камнями морены, ледяными тумбами-жандармами, выковырнул оттуда землю, мелкую щебенку, собрал в кучу, подбросил вверх, понес на людей.

В ту же минуту загрохотало, будто на дно гигантского жестяного ведра набросали гаек, гвоздей, дроби, и все это неведомая сила начала азартно трясти, подбрасывать вверх и ловить продавленным, готовым вот-вот вывалиться дном. Да, ловя, стараться, чтобы каждая железка брякнула посильнее. Случилось действительно диво, — только диво недоброе, несущее человеку зло. Затишье было обманным, этаким ложным движением — ветру передышка требовалась для того, чтобы переменить направление. А переменив направление, он способен куражиться, творить худые Дела уже месяцами.

Увидев это, пригорюнились плясуны.

Володя Студенцов сел на камень, обхватил колени помороженными, сплошь в трещинах и заусенцах руками, бросил острый взгляд на палатку, где притихший, понимавший, что во всем виноват он, только он, лежал Манекин.

—  Вот с-сука, — пробормотал Студенцов тихо, вроде бы только для себя, а Тарасов обормот все же услышал и острый взгляд перехватил и враз окостенел лицом. Желваки на щеках у него налились твердым: положение такое, что сейчас нельзя отпускать поводья. Иначе телегу понесет... Раздоров в группе быть не должно. Надо закручивать гайки до отказа, брать людей в железный обжим. Не то ведь покалечить, серьезно изуродовать, а то и убить друг друга ребята могут. В таких условиях проще всего человеку совершить движение назад, к обезьяне, сделаться нелюдем, озлобиться, стать животным.

По этой причине зимовщикам горных гидрометстанций не выдают, например, оружия. Им и тозовские карабины-пятизарядники, и винтовки-малопульки, и обычные дробовые ружья, и даже кремневые пистолеты, от которых можно лишь прикуривать, запрещено держать на зимовке. Из всего многочисленного огнестрельного арсенала оружия у мужиков есть лишь самое малое — ракетница. Одна. Не две, не три, а одна. И то ее как зеницу ока стережет старший — не дай бог, попадет кому-нибудь из подчиненных в группе и тот натворит чего-нибудь. Даже если просто начнет расцвечивать небо красным и зеленым — старший за этот фейерверк головой отвечать будет. Работы можно за это лишиться. Или еще хуже — под суд угодить. Либо просто будет переведен на какую-нибудь муторную скучную должность в пыльный неинтересный аил, в котором самыми романтичными существами будут ишаки, часами торчащие у арыков и недоуменно разглядывающие собственные отражения в мутной глинистой воде, — и больше ничего. Сплошная тоска. Однообразие и тоска. Поэтому старшие хорошо знают законы зимовки, и если кто-нибудь начинает хандрить, озлобляться, быстро сбивают с него хворь, причем порою отделывают так, что тот две недели ходит, поблескивая синяками. Но синяки — это чепуха, семечки, главное не это, главное, что в человеке снова начинает царить здоровый добрый дух, и другому человеку бывший паршивец становится не врагом, а другом. Это важно.

Если зимовщики с гидрометстанции, расположенной в верховьях Большого льда, доберутся до «схоронки», где Тарасов оставил карабин и ракетницу, то... В общем, худо будет. За это Тарасову отвечать придется, но, видит бог, иного выхода у него не было. Впрочем, Тарасов был спокоен за оружие — зимовщики вряд ли на него покусятся — на гидрометстанции подобрались хорошие, спокойные и на редкость дружные ребята.

Не успел Тарасов еще ничего выговорить Студенцову, он только морщился, словно от боли, как Студенцов в обычном своем тоне поддел Присыпко:

 — Фи, маркиз, рыбу-то ножом! Кильку едят руками, а вы? Сразу видно недворянское происхождение. Несмотря на дворянскую внешность.

Присыпко пристроился рядом со Студенцовым на камне, вернее на обледенелом скользком краешке его. Провел под собою рукой, пробормотал озабоченно:

 — Не припечься бы. Слушай-ка... Ты ведь, юный друг, мозги имеешь в голове? Имеешь. И немало, точно? А много...

—  Мозгов никогда не бывает много, — угрюмо выставив челюсть вперед, качнулся Студенцов на камне, непримиримо откинулся назад, сбрасывая с себя руку Присыпко, но тот стряхнуть руку не дал, зацепился пальцами за воротник студенцовской штормовки.

—  У меня есть один приятель, врач-нейрохирург, заслуженный мастер спорта в своем деле. Так он говорит, что если мозгов и бывает много, то этот недостаток можно быстро исправить. Хирургическим путем.

—  На радость начальству, — хмыкнул Студенцов.

—  Ну вот и молодец. Правильно считаешь, — уловив беззлобные нотки в студенцовском голосе, удовлетворенно произнес Присыпко. — И вообще, перестань реагировать на Манекина, как благородный пес на шелудивого кота. Себе дороже обойдется — нервы ведь потом ничем не восстановишь. Самое худшее в нашем положении — бросать перчатку к чьим-нибудь ногам, хвататься за шпагу, наносить уколы, считать капли крови, упавшие в пыль. А к чему это? Ни к чему. Абсолютно ни к чему.

Тон, которым говорил Присыпко, был отеческим, каким пастырь обычно наставляет блудного сына, сбившегося с панталыку, спокойным, без железа и рыкающей дроби, застрявшей в горле. Тарасов подумал, что он вряд ли смог такой нужный тон взять — очень уж он устал, слишком прибит заботою, вновь поднявшимся ветром, безызвестностью положения, неопределенностью. Он расслабился, лицо его сделалось мягче, добрее, и двинулся прочь от Студенцова и Присыпко — своих дел было предостаточно.

—  Спасибо, наставничек, — поблагодарил Студенцов своего тезку, — опохмелил. Не то б мне наш славный предводитель товарищ бугор сейчас дырку в шкуре для кровопускания просверлил.

—  Запросто, — согласился Присыпко.

—  Что будем делать?

—  Ждать вертолета.

Легко сказать — ждать вертолета. Пока не наступит тишина, он не придет, он просто не сможет сюда пробиться. Двигаться же отсюда, с вертолетной площадки — пристанища сотен альпинис­тов, пешком — безумие, их ждет верная гибель. На реках. Вода — главное препятствие. Если они смогут одолеть одну реку, то споткнутся на другой. Мало, что ль, могил расположено на берегах здешних рек? Охота добавить еще несколько?

Не-ет, несмотря ни на что, надо было держаться, стоять да конца, нужно было ждать вертолета. Только в нем спасение, жизнь, только в нем.

Ветер клокотал-ярился еще два дня, принося с верховий ледника ледяную крупу, твердую, до крови дерущую кожу, словно наждак, каменно хрустящую на зубах, грязь, щебенку, вышелушивая ее на высоте из щелей старых счесов и гоня вниз, в устье Большого льда, потом немного стих, будто прихворнувший гуляка. Но все равно вертолет пробиться к попавшим в беду связникам не мог — ветер хоть и утихомирился малость, а продолжал быть опасным. Ведь если что — никак не совладать с ним «стальному воздушному коню» — старенькому, видавшему виды «МИ-4», вот уже несколько лет подряд занимающемуся перевозкой альпинис­тов. Да потом, временами ветер все-таки здорово повышал голос, выл, словно голодный кобель, во всю глотку, и надо было побаиваться его такого, голосистого, с пустой утробой, коварного. Жалкий запас продуктов, что был у них, быстро сошел на нет. Да и вообще, это лишь на раз нюхнуть — то что они имели: пачка сухарей, две глутки сахара, одна карикатурно-крошечная банка «буржуазного шика» — цилиндрик гусиной печенки и несколько щепотей чая. Еще, правда, кирзуха имелась — гречка, но гречки этой было так мало, что ее и в расчет-то не следовало брать.

Когда была пауза и немного стих второй, «верховой», ветер, откуда-то из ущелий прилетел старый степенный орел с покалеченной, помятой в драках головой, мутноватыми, подернутыми белесой склеротической пленкой глазами, в редком и тусклом от времени старческом пере, неровно покрывающем тело, с лапами, исчерканными шрамами. Но все равно, невзирая на старость, он был еще силен, этот летающий горный волк, и если б ему вздумалось напасть на палатку — немало бы вреда он причинил альпи­нистам. Один размах крыльев у орла был, наверное, около полутора метров, не менее; когти — крюковатые, добротно сработанные, с острыми зацепами: если полоснет ими по телу, — до кости распластает. А ударом крыла он запросто мог зубы вышибить либо руку переломить — в общем, птица такая, что с нею лучше не связываться. Вообще-то, гриф он, гриф-падальщик, а не орел. Но грифом-падальщиком он только по зоологическим справочникам проходит, а так это самый настоящий орел. Да и кто будет в горах грифа от орла отличать, кому это нужно? Внешность-то ведь все равно и у одного и у другого — орлиная.

Игорь Манекин, несмотря на голод, чувствовал себя лучше, в глазах у него молодецкий блеск появился, бриться он хоть и перестал, но все равно выглядел не так побито, нищенски, как, скажем, Тарасов или Присыпко, усики начали завиваться и лосниться черным гуталинным блеском, с чела исчезли морщины — эти страдальческие указатели прожитых годов, на щеках затемнел румянец и дымком начал виться несбритый кучерявый волос... Словно бы Манекин жил совсем по иным законам, чем остальные, его будто бы и беда не коснулась. Ведь в горах, где кислорода-то — с гулькин нос, человек все время задыхается, лапает себя руками за грудь, потому что воздуха не хватает и туда, в глубь грудной клетки, вовнутрь, где легкие, сердце, печень, селезенка (что там еще находится?), будто кто едучей соли насыпал: все жжет, мешает дышать, забивает глотку слезами, застит взор какими-то странными, красными и желтыми, яркого одуванчикового цвета бабочками, что в воздухе не летают, а медлительно и лениво, словно золотые рыбки в аквариуме, плавают... В общем, слабеет человек в горах очень скоро.

Все уже ноги еле таскают, а Манекину хоть бы хны: будто и тутука не было, и похода по Большому льду, во время которого его, распластанного, почти бездыханного, тащили на брезентовом полотнище вниз, и острого приступа горной болезни, когда он колотил камнем по веревочной скрутке, обрубая палатку. Еще чуть — и они простились бы с палаткой, и неизвестно еще, что делали сейчас — ведь и укрыться негде было бы, и ветер переждать, и мороз...

Орел испортил настроение Манекину — в последнее время он выползал из палатки вместе с пуховым мешком, ложился с подветренной стороны, чтобы колкое наждачное крошево не секло лицо, и подолгу смотрел в небо, темно краснел щеками, думая о чем-то своем, ему одному ведомом. Так, в раздумье, он и увидал орла. Тот, тяжелый, грозный, с широко распластанными неподвижными крыльями, вывернул из ущелья, будто вражеский самолет, и, круто развернувшись, приблизился к палатке.

Тарасов находился в палатке, дремал, свернувшись охолодевшим клубком, когда послышалось надрывно-слезное, долгое «А-а-а-а-а-а!» Дернувшись, будто от тока, и враз придя в себя, Тара­сов, чуть не завалив палатку, вымахнул из ее темного холодного чрева наружу, сразу угодил в снеговой охлест и, ослепленный, с посеченными в кровь щеками, с глазами и ноздрями, забитыми жестким ледяным крошевом, в первые мгновения не мог понять, в чем же дело... Потом разобрался — в небе плыл громадный тусклокрылый орел с хищным выискивающим взглядом и голодно распахнутым клювом. Видно, Манекину почудилось, что орел нападает на него.

Схватив попавшийся под ноги увесистый ледяной обломок, Тарасов швырнул его в орла, но — чего тут людей смешить! — не достал. Разбойник-то вон на какой высоте шел, только из винтовки бить, а не ледышкой в него пулять, да потом и сил у Тарасова уже никаких не оставалось, чтобы заниматься метанием тяжелых предметов.

Назад Дальше