Фунт лиха - Поволяев Валерий Дмитриевич 9 стр.


— Ох, какой ты правильный, бугор, прямо-таки не человек, а «блокнот агитатора». Учитель красноречия. — Присыпко вздох­нул. — А вообще-то ты прав — игра не стоит свеч.

—  Не в свечах дело. Пачкаться нельзя.

Было слышно, как в своем спальнике зашевелился, громко дыша и стеная, Манекин. «Вот, гад, — восхитился Тарасов. Повернув голову в угол, сплюнул. — О нем разговор ведут, размазывают, как клейстер по стенке, а ему хоть бы хны!»

 — Ты чего плюешься?

—  Так. Слушай... Суп-то хоть и из поганой птицы был, а все же сытный. Заморили мы червячка. — Через полминуты поинтересовался неожиданно: — Есть хочешь?

—  Хочу, — признался Присыпко.

—  Погоди. Может, утром еще кого убьем. Ведь один патрон все же остался, — Тарасов усмехнулся. — Студенцовым не израсходованный. А потом, должен же ветер стихнуть, не век ему лютовать. Не верю я, что он долгий, на всю зиму. — Тарасову было важно и в себе и в других поддерживать надежду. — Стихнет — вертолет придет.

—  Зима нам ни к чему. И век тоже. Но если ветер еще пару дней протянет, от нас тут одни косточки останутся. Трупы.

—  Кроме Манекина, — Тарасов закашлялся, помотал головою в темноте.

—  Ну, он трус, он долго не протянет. Как только окажется среди трупов, так сам и загнется. И патроны не надо на него тратить, и грех на душу брать...

—  Веселый мы с тобой разговор, Володь, ведем.

—  Веселый, — Присыпко зашевелился в темноте, замер, прислушиваясь к гоготу ветра. Пробормотал тоскливо: — И когда он только, гад, стихнет? Вот нечистая сила. Ох, и...

—  Знаешь, — обрывая бормот связчика, вздохнул Тарасов, отер пальцами глаза. — У нас одна заначка есть. Я, когда галку обдирал, на худой случай перья с нее собрал. Так что мы имеем еще шанс. Перья сварим. Проку мало, но каждое перышко обсосать можно. Это, конечно, не гармошка. Скоро камни жрать будем. Давай спать.

Утром Студенцову сделалось худо, он бредил слабым, едва слышным голосом, звал какую-то Киру, а вот какую — никто не ведал, во всяком случае Студенцов никогда никому о ней не рас­сказывал. Струпья облепили его лицо чуть ли не целиком, щеки за одну ночь в сплошную коросту превратились. Без всяких объяснений было понятно — худо Студенцову, очень худо. Надо было что-то предпринимать, но вот что? Лучшим лекарством могла стать чашка куриного бульона, но где ее взять, эту чашку дымного горячего живительного бульона? Надо было сторожить галочью стаю, и Тарасов снова чуть ли не весь день, скрюченный, с вымерзшими глазами, пробитый холодом до костей, проторчал на леднике с ружьем.

Увы, впустую. Можно было отнять колбасу у Манекина, наплевать на все этические нормы, психологические преграды, прочую интеллигентскую муру, но колбасы в манекинском рюкзаке уже не было. Рюкзак его стоял на старом месте, выглядывали оттуда какие-то шмотки, расческа, катушка ниток с продетой в скрутку иголкой, лежал нож с отщепленным лезвием, а колбасы не было. Возможно, Манекин ее съел, возможно, спрятал, когда все спали. А просить у него колбасу... Уж лучше подохнуть с голода, лучше застрелиться.

Манекин по-прежнему был розоволицым, свежим, исполненным достоинства, словно и не случилось ночного происшествия. Он пробовал заговорить с Присыпко, но тот отмалчивался, смотрел мимо него либо взирал на Манекина, как на некий стеклянный предмет, сквозь который можно было видеть. Игорю Манекину было наплевать на это, он презрительно хмыкал. Он был себе на уме, Манекин, он осмелел — ему больше ничего не угрожало.

От голода внутри все пекло, будто там завелась и теперь дышала, постоянно ворочалась осклизлая, злобно острекающая живую плоть медуза, запускала щупальца в мягкую ткань тела, высасывала из мышц последние соки, остатки жизни.

Сил не было терпеть голодную, изматывающую боль, но Тара­сов все же старался одолеть ее, терпел. Хотя не знал, насколько этого терпения хватит.

Из всех мук, которые когда-либо испытывал и которые когда-либо знал Тарасов, самая тяжкая мука, самая страшная — это го­лод. Человек теряет контроль над собою, бывает готов пойти на преступление, даже самое тяжкое — убийство, предательство, чтобы заполучить кусок хлеба и утолить полученным собственное чрево. Причем голод, который человек испытывает, допустим, в детстве, совершенно разнится с голодом, что уготовано изведать тому же человеку во взрослые годы, — это Тарасов проверил на себе. Когда-то в послевоенном детстве, в эту далеко не радужную пору, в которой популярными и самыми сытными были щи из лебеды и свекольного листа, а кусок жмыха, украденный на железнодорожной платформе, являлся настоящим лакомством, Тарасов испытал тяжкое лихо — голод. Был он слабым синюшным пацаном, как, собственно, и многие его сверстники, воровал съестное, если можно было где-то своровать, старался, несмотря на голод, выжить. И выжил. И не так уж трудно это было.

А вот сейчас, когда он взрослый, когда его треплет, сводит на нет голод, — сейчас ему худо. Очень худо. Так худо, что... впрочем, не только он — любой, даже более мужественный, более твердый человек готов потерять человеческое обличье, способен съесть другого, себе подобного, дабы утолить, забить голод, выжить. Нет, пожалуй, более сосущей, одуряющей, тяжкой боли на свете, чем боль голода. Вообще-то, боль как таковую выдержать можно — и люди выдерживают ее, от боли не мутнеет мозг, а вот от голода мутнеет, и тогда человек теряет контроль над собой. Вон, к примеру, Студенцов.

В любой ситуации человек должен оставаться человеком. В любой! Независимо от того, в какую передрягу он попадает, какой жизненный экзамен держит. «И ты, Тарасов, останешься до конца человеком, даже если загнешься на этом леднике. Чтобы на Большой земле друзья-альпинисты всегда вспоминали тебя добрым, а не худым словом, одаряли твое имя теплом, чтобы память о тебе осталась светлая, чтобы в доме твоем чтили тебя, а не ругали, чтобы дочка твоя, которая через десять-двенадцать лет станет совсем взрослой и, возможно, уже выйдет замуж, гордилась тобою. Именно гордилась, хоть и затертое это слово какое-то, помятое от частого, к месту и не к месту, употребления. Порою это слово используют совершенно впустую, по никчемному поводу, вот и замусолили, захватали его. — Тарасов неожиданно зло вскинулся, схватился рукою за шнур, торчащий над пологом, поднялся. Попал лицом в колючий снеговой хвост. Прикрылся от него воротником пуховки. — Чтобы потомкам твоим за тебя не было стыдно. — Он, успокаиваясь, расслабился, выколупнул из бороды мерзлые катышки. Оборвал ледяные висюльки, наросшие на концы волос. В другой раз от этих красивостей, от банальности рассуждений Тарасов просто поморщился бы, не стал злиться, а сейчас — увы, взвился. Душа у него, будто книга какая раскрытая. Что? Истина насчет доброй памяти слишком избитая? Все истины избитые. Ведь их на белом свете не так уж и много существует. От частого употребления все они невольно стали затертыми, изжульканными, привычными для нас. И все же всегда, в любой ситуации, всюду человек должен оставаться человеком. Всегда, всюду! Всегда, всюду!»

Тарасов встрепенулся, засунул руку в карман, где хранились галочьи перья, смерзшиеся, в бурых кровяных подтеках, с выдранными из слабой тушки комочками мяса. Разделил кучку надвое, решив, что одну половину они сейчас сварят, вторую оставят на завтра.

Просунулся под полог, позвал:

 — Володя-я! Присыпко!

Тот зашевелился, но откликнулся не сразу. В палатке возникло сизоватое облачко пара, потом послышался голос:

 — Ну?

—  Кинь сюда котелок. И керогаз разожги.

 — В керогазе... горючку нужно экономить.

—  Не надо. На два дня хватит... а там горючка нам уже не понадобится. Разжигай смело.

О ткань полога глухо ударился котелок. Тарасов просунул под полог руку, нащупал посудину, извлек.

На леднике тем временем стало темнеть, день, словно споткнувшись обо что-то, обволокся вязкой синью, синь эта густела буквально на глазах, в ней растворялись снеговые космы, камни недалекой морены, и было сокрыто в ее вазелиновой плоти что-то недоброе, чуждое, колдовское, лешачье. Гукал, веселясь, ветер, хохотал, резвился, хлопал бичом, уносясь вверх по леднику, с паровозным воем возвращался обратно, бился в ткань палатки, пыжился, пытаясь прорвать плотную материю, это ему не удавалось, и он отступал, снова уносился на просторы Большого льда.

Тарасов зачерпнул котелком снега, вполз в палатку.

Если суп из галочьего мяса издавал все-таки «мясной» дух, то от сварившихся перьев пахло лишь псиной. Одной псиной.

И все-таки это можно было есть, это было горячее хлебово, и в нем кое-где даже плавали жиринки.

Хлебовом Тарасов решил напоить Студенцова — весь бульон отдал ему, без остатка, надеясь, что горячее как-то подкрепит его, себе же и Присыпко оставил перья. С них можно было обобрать мелкие комочки мяса — там, где они оставались, выжать из полых остьев какой-нибудь «костяной», способный принести пользу сок.

Тарасов лежа лущил перья, словно семечки, стараясь не думать о том, что он лущит, обдирает именно птичьи перья, волокна. Само перо-пух вязло в зубах, налипало на десны, и муторно было от этого, и противно, и тоскливо. Но нет, надо было думать о том, что это не перья, а рачьи клешнявки, например, и сидит он не в стылой сиротской палатке, уже превратившейся в ледовый дом, а в теплом пивном баре где-нибудь в центре Москвы и смакует каждую косточку, каждый кусочек просоленного нежного мяса, попадающие ему на зуб... Тьфу, черт! Не ребенок же он, чтобы рисовать самому себе такие картинки. Не-ет, лучше уж самая жестокая, самая черная реальность, чем эти слюнявые, разовые, извините за выражение, виденья. Он закрыл глаза.

Попытался представить, чем же сейчас занимаются его домашние, что делает дочка, и в тьме сомкнутых глаз заколыхались перед ним какие-то лица, лица, лица, в основном незнакомые — этих людей он никогда не встречал, точно, не встречал, и Тарасов начал лихорадочно шарить по ним взором, стараясь увидеть, разглядеть родных, но так и не нашел. В следующее мгновение лица растворились, погрузились в неплотную подрагивающую тьму — видение пропало. Это было так неожиданно, что Тарасова даже что-то кольнуло в сердце, и он досадливо замычал.

—  Ты чего? — встревожился Володя Присыпко. — Болит что-нибудь? Или думы, а?

—  Думы, — Тарасов открыл глаза.

—  О доме, конечно. Угадал?

—  И о доме тоже.

—  Ну, бугор, — Присыпко раздвинул вялые, в застругах засохшей кожи губы, — все ясно с тобой. Только не расслабляйся. Чтобы у граждан революционных матросов не было вопросов, —  пробормотал он привычное, веселое, но веселости в голосе у него не было — сдал, все-таки здорово сдал любитель пожить, вкусно поесть, поволочиться за красивою женщиной, скрасить трудную минуту шуткой, бывший флотский парень, а ныне доцент-архитек­тор. Но точка еще не поставлена — Присыпко раздвинул больные, подмороженные губы, выбил изо рта облако пара, подмигнул Тарасову одним глазом. — У нас все впереди, позади только хвост. Так что будет и дом, и Москва, и теща с блинами.

—  Тьфу, тьфу! Поплюй на всякий случай. Если вертолет придет, то будет теща с блинами, а не придет — блины доведется есть на том свете.

—  Вообще, знаешь, что... — Присыпко собрал морщины на помороженном, сплошь в струпьях лбу. — Не надо думать о доме. Расслабляет очень. В кисель превращается человек от этого дела.

—  О доме не думать нельзя. Тебе хорошо, ты — холостяк, где захотел, там и поселился. Безразлично — в Крыму или в Москве, в Терсколе или же на Рижском взморье. Вольной птице везде хорошо. А мне — извини, не везде. Когда думаю о доме — это поддерживает, силы добавляет. Дом заставляет держаться стоя, не киснуть, не сдаваться. Понял, Володь?

Перед тем как лечь спать, Тарасов снова выполз из палатки наружу, постоял на четвереньках, тщательно прислушиваясь к охлестам ветра, к гоготанью и свисту, пытаясь уловить хоть какие-то изменения, хоть что-то, что могло бы вселить в душу надежду. Но, увы, ветер бесился по-прежнему яростно, самозабвенно, и от хохота его по всему телу пробегали ознобные волны, ломило кости и пустела, делалась мучительно-полой, звонкой голова. А, может, ветер сдает? Сегодня утром он, например, немного тише был...

Когда Тарасов лег спать и смежил уже веки, пытаясь одолеть слабость, услышал, как в своем углу заворочался Манекин, зашуршал бумагой, запричмокивал губами, в палатке снова остро, одуряюще-вкусно запахло копченой колбасой. Во рту вмиг сбилась в сгусток слюна, Тарасов, давясь, проглотить ее, но слюна собралась вновь, и горло сжал мучительно-тугой обруч. Значит, Мане­кин все-таки перепрятал свой запас.

Весь день они вели себя так, будто Манекина не существовало — нет среди них такого человека, и все тут! — и он тоже не давал о себе знать — лежал в углу палатки, не шевелясь, не требуя ничего — ни воды, ни снега, ни бульона, ни своей доли вареных перьев, не участвовал в разговорах, он даже кашлять и задыхаться перестал. А сейчас вот, когда сделалось темно, ожил, зашуршал бумагой, принялся поедать колбасу. «Вот ведь какое испытание сами себе придумали. Да ведь ребята не удержатся, прибьют его... Точно, прибьют!»

 — Слушай, ты! — совладав наконец с обжимом обруча, просипел Тарасов. — Один совет тебе хочу дать, — и ловя в темноте манекинский взгляд, буквально ощущая его холодное покалывание, сказал с тихой угрозой: — Салями свое ешь в одиночку, когда рядом никого нет. На ледник уползай, в скалы — куда угодно, только чтобы нас рядом не было, ясно? Ешь там. Не то... Мужики с голодухи всякое могут сделать. Понял?

Манекин шевельнулся, совершая что-то быстрое, неуловимое во тьме, потом раздался хлопок о твердую ткань рюкзака — видно, загнал колбасу на дно мешка, — вполз в спальник и затаился.

Утром ветер опять — в который уже раз — поутих, но все равно он был сильным, все равно был вертолету еще не по зубам. Если здесь, где простор, ширь, ветер поспокойнел, то в ущельях, в узких горловинах, в проходах, где и слева и справа нависают, падают друг на друга, почти смыкаются обледенелые каменные гряды, он продолжает свистеть, дуть, разбойничать с прежней силой, и силу эту, мощь вертолету никак не перебороть. Значит, подмоги сегодня опять не будет. Из жизни надо вычеркнуть еще один день, ибо он станет днем абсолютно пустым, тяжким, больным, будет наполнен лишь одною борьбою. С голодом, с ветром, с морозом, с самим собой. Как мало их осталось в жизни — их, этих дней! А впрочем, нет, не пустой он, день нынешний, за ним наступит день очередной, завтрашний, вот во имя-то дня завтрашнего и надо себя беречь. Тьфу, мутота какая-то пустая сидит в мозгах. Слова истертые, изношенные от частого употребления, — «день нынешний», «день завтрашний», — возникают, будто из плохой газетной статьи.

Поднимаясь с четверенек на ноги, Тарасов сдержал, буквально зубами сдавил стон. Болели одеревеневшие, помороженные руки, ломило крестец, ноги были непрочными, негибкими — подпорки, какие-то, а не ноги.

—  Воло-дя!... До-оцент! — позвал он квелым чужим голосом. — Умы-ваться пошли.

—  Не мо-гу, — минуту спустя донеслось из глубины палатки. Присыпко не вылезал из спального мешка.

На скуле у Тарасова задергалась, замельтешила какая-то жилка, он, скрипуче давя триконями снег, повернулся лицом к палатке, нагнулся над пологом, ощущая кожей, глазами, ноздрями, как из палатки выходит тепло. Через пресловутое «не могу» Присыпко должен был, просто обязан был переступить. Ему необходимо сломать в себе слабость, одолеть боль, голод, нежелание жить. Надо идти умываться к реке, к черной стылой воде, обжатой ледяной коростой, со скользкими, защищенными снегом грибами, выросшими там, где из воды высовываются камни. Этот утренний моцион — добрести до воды и, проломив в коросте окошко, умыться, почистить зубы — превратился в некий обязательный ритуал, в правило, которое не выполни они хотя бы один раз — тогда все. Они сломаются... Ничто уже не будет держать их в этой жизни.

—  Поды-майся, Володь! — просипел Тарасов, закусил нижнюю губу зубами так, что из нее выбрызнула кровь. Но боли не почув­ствовал. В бороду, пачкая золотистый волос алым, протекла клюквенная дорожка. Кровь. На нее Тарасов тоже не обратил внимания. — Поды-майся! Не то... не то я силой те-бя поды-му.

Вцепился руками в кол, поддерживающий верх палатки, сжал его, чтобы не упасть, подтянул веревку.

Назад Дальше