– А вас чем угостить? – спросил Старостин.
– Русскими песнями.
Пели «По долинам и по взгорьям», «Стоим на страже всегда, всегда», затем кто-то робко и неуверенно затянул про девушку Катюшу. Старостин этой песни никогда не слышал, но вокруг ее подхватили. Едва песня зазвучала громче, к костру подошли итальянцы. Они включились в хор, заглушив голоса русских. Старостин разобрал слова припева: «Пусть развалились сапоги, но мы идем вперед». Кто-то из итальянцев удивился: откуда русские знают их партизанскую песню «Дуют ветры»? И начал горячо доказывать, что это боевая песня бойцов Сопротивления Ломбардии. Старостин увидел Чеккини, помахал ему рукой и предложил место рядом.
Итальянцы спели песню заново и по-своему – они и не знали, что военные ветры занесли к ним эту мелодию из России. Затем они разбрелись кто куда, у костра стало тихо.
– Хотел спросить вас, Чеккини, еще тогда. Не воевал ли в вашей бригаде невысокий парень с партийным именем «Бруно»? Его подлинное имя Альбино. Родом из Новары.
– Бруно, Бруно… – Чеккини пожал худыми плечами и сказал раздумчиво: – Какой-то Бруно командовал отрядом в провинции Модена.
– Я старый житель провинции Модена. Три года без малого прожил в Кастельфранко дель Эмилия.
– Отряд Бруно выполнял самые важные приказы нашего командующего, – продолжал вспоминать Чеккини. – Взрывали мосты. Нападали на склады и обозы. Карали карателей. Помнится, командир Бруно был невысок ростом, крепок в кости, носил испанскую шапочку, заломленную набок… А долго ваш приятель сражался в Сопротивлении?
– Этого я не знаю. Но знаю, что такой парень не мог ни одного дня оставаться в стороне от войны с нацистами.
Чеккини с гордостью рассказал, как храбро воевали в Модене русские военнопленные солдаты и офицеры, сбежавшие из концлагерей. Они особенно отличились при штурме средневекового замка Монтефиорино. Самым умелым, самым дерзким, самым храбрым был русский офицер Владимир Переладов. Позже под его командой воевали больше ста русских солдат и офицеров. В селах провинции по соседству с партизанской зоной фашисты расклеили тогда приказ коменданта Модены, отпечатанный в типографии:
«300 тысяч лир предлагает немецкое командование за голову сталинского шпиона, заброшенного в Италию с целью установления Советской власти, капитана Владимира Переладова.
Вознаграждение будет выплачено немедленно тому, кто живым или мертвым доставит в военную комендатуру Модены этого русского бандита».
С тех дней, когда батальон Переладова вместе с гарибальдийской бригадой и отрядом «Стелла Росса» штурмовал в первых числах июня городок и средневековый замок Монтефиорино, и до тех трагических дней, когда партизаны, окруженные карателями, вынуждены были оставить свою партизанскую столицу, русские были товарищами по оружию, и с той поры Чеккини числит себя их другом.
Оба помолчали, не отводя глаз от костра, и Старостин неожиданно спросил:
– Она была очень набожная, та синьорина из Милана, о которой вы мне рассказывали?
– Да, молилась за весь отряд… Говорят, влюбленные не верят в горе, у них притупляется чувство страха. Вот так было и со мной. Как рисковал! И всегда ходил на диверсии вдвоем с удачей. Все у меня получалось! У меня тогда будто крылья выросли за плечами. – Он покосился на свое исхудавшее плечо, которое просвечивало сквозь жалкие лагерные отрепья. – А потом вдруг черные рубашки схватили наших перед диверсией. Ясно, каратели раньше пронюхали обо всем. И тут выяснилось: доверчивый партизан Джанкарло исповедался накануне святому отцу, а тот нарушил тайну исповеди и донес. Невесело было идти на новую операцию после такого провала. Мы с Рыбкой рядом на коленях стояли в церкви. Я, помню, шепнул ей: «Помолитесь за меня, Рыбка, вы набожная». Портфель мой лежал на мраморном полу, прямо из церкви мы уходили на задание. Рыбка мне говорит: «Боюсь, после расстрела Джанкарло и других мои молитвы бог уже не услышит… Можно отмолить любой грех, но как отмолить само сомнение? У кого просить прощения, когда сомневаешься в самом существовании святого духа?» И вот, слышу, молится она. Только не так, как нас учили на уроках закона божьего, а по-своему: «Боже, если ты есть! Спаси наши души, если они есть!» Взял я свой портфель с динамитом, вышел из церкви, и больше мы никогда с Рыбкой не виделись.
– Как? Как она молилась?
– Спаси, боже, если ты есть, наши души, если они есть, – повторил Чеккини.
– Она так и не сказала вам своего имени?
– О, я был бы счастлив его знать.
– Может быть, Джаннина?
– Право, не знаю.
– Красивая девушка?
– О, настоящая мадоннина.
– Как она выглядит?
– Легче описать внешность, когда есть хотя бы маленький изъян, Труднее описывать очень красивую.
– А сколько ей лет?
– О, она не девчонка, Года двадцать два – двадцать три. Говорили, у нее был жених, но она от него отказалась…
– Боже, если ты есть! – совсем неожиданно сказал Старостин. – Спаси ее душу, если ты не разучился уберегать людей от гибели и делать добро.
Они беседовали так долго, что рассвет уже обесцветил и превратил в желтые плошки все негасимые костры и костерки. Около них по-прежнему полусидели-полулежали те, кто впервые ночевали на свободе.
– Лишь бы она осталась жива, – твердил Чеккини, перед тем как понуро отошел от костра.
Костер погас, золу и угли покрыла чернота остывания. Предутренний холод заставил всех искать приюта в бараках, на своих нарах.
Но разве заснешь в первую свободную ночь? Старостин и Мамедов вышли из барака, и они не были единственными, кто бродил сейчас между бараками.
Сегодня их переведут в Штайнкоголь, в Спорт-отель, и Старостин решил напоследок пройтись по лагерю.
Страшное зрелище открылось в северо-западном углу лагеря. Рабочие крематория разбежались, печи погасли, и возле них – сотни и сотни несожженных трупов.
Старостин чувствовал себя так, будто попал в преисподнюю. Он сильно разволновался, на впалых щеках ходили желваки, искусал себе губы.
На стене крематория было краской по штукатурке аккуратно выведено?
Прожорливым червям я не достанусь, нет!
Меня возьмет огонь в своей могучей силе.
В сей жизни я всегда любил тепло и свет, –
Предайте же меня огню, а не могиле[2].
Последнее, что мог прочесть на этом свете каждый, кого гнали в крематорий. Издевательством звучало и то, что это было написано от имени обреченного, будто он сам просил о сожжении, «любил тепло и свет».
Эсэсовцы пытались засадить за колючую проволоку и музу поэзии Евтерпу!
Старостин несколько раз подряд прочел четверостишие, как бы присыпанное человеческим пеплом… Потом торопливо сказал Мамедову, стоявшему рядом:
– Идем отсюда скорей. Нечем дышать. Не могу здесь больше…
Безветренной, тихой ночью не так слышен был трупный запах, а сейчас, когда подымалось майское солнце, долго стоять возле крематория было невмоготу.
Старостин вышел за лагерные ворота без конвоя и зашагал вдоль колючей изгороди, с внешней ее стороны. Такие же чувства владели им, когда он в компании с Лючетти и Марьяни обходил вокруг эргастоло на Санто-Стефано.
Слышно, как шумит водопад у озера, из леса доносятся птичьи голоса. Старостин шел и прислушивался: не доносится ли канонада с востока?
Он наслаждался жизнью и жадно впитывал впечатления нового дня. Альпийские луга уже зацветали и расцвечивались. Все вызывало его восторженное внимание – и козы в долине, и альпийский колокольчик на ошейнике у коровы, и цветы в палисаднике опустевшего дома, откуда сбежали эсэсовцы. Несколько раз он предлагал Мамедову:
– Может, отдохнем? Торопиться-то нам некуда.
Даже медленная ходьба вызывала одышку, он останавливался, жадно лакомился свежим воздухом и часто закашливался: видимо, все-таки продрог ночью…
Утро прошло в прощаниях и проводах. Уехали испанцы, за испанцами оставили лагерь итальянцы. Несколько итальянцев нарочно уехали в отрепьях, смутно напоминавших военную форму.
Не думал Старостин, что так разволнуется, прощаясь с Чеккини. Старостин был счастлив за этого красивого молодого человека. На днях он увидит родных, близких и, может быть, найдет синьорину, которую мечтает назвать своей возлюбленной.
Чехи раздобыли повозку, запряженную лошадью, сложили свои пожитки, посылки Красного Креста и двинулись за повозкой, над которой водрузили самодельный национальный флаг. Часа в три дня Старостин распрощался с Драгомиром Бартой и снова был счастлив за хорошего парня, он вернется в Прагу, как с того света.
День теплый, однако Старостин чувствовал озноб и не снимал макинтоша, который ему подарили французы. Он застегнулся на все три пуговицы, поднял воротник, руки засунул в карманы. И все-таки зябко.
Перед вечером покинули лагерь русские. Старостин был в группе офицеров, которым предстояло перебраться в Штайнкоголь. Путешествие в несколько километров не должно его особенно утомить: дорога почти все время идет под гору.
Уходя, Старостин проверил – известно ли остающемуся дежурному по лагерю их будущее местонахождение. Он все ждал, что с часу на час приедет представитель Советского командования, и боялся, что их не сразу найдут.
108
Вечером он принял горячую ванну, лег спать на кровать с пружинным матрацем, положил голову на мягкую подушку и укрылся одеялом; на нем чистое белье из посылки Красного Креста.
Большая комната в три окна, восемь кроватей. Соседи встали, а он неприлично заспался. Оделся, позавтракал, распахнул настежь окно и сел у подоконника. Из окна виднеются елки, левее три молоденькие березки.
Благодатное утро, а ему так трудно дышать. Может, в комнате духота, накурили?
Он решил немного прогуляться.
Солнце припекало по-летнему, оно высушило росу на альпийском лугу. Этьен попросил кого-то из своих вынести матрац, одеяло и подушку, благо их комната на первом этаже. Ему безудержно захотелось полежать на молодой изумрудной траве, вдоволь надышаться запахами прогретой земли, трав, полевых цветов, новорожденной листвы. Так он скорее избавится от озноба, который никак не отставал от него в бессолнечной комнате.
Над головой – нетронутое, отныне безопасное майское небо. Одно-единственное облачко оттеняет его голубизну.
Этьен прилег, накрылся. Но как согреться? Это началось после того, как их гнали на станцию, на разгрузку картошки, недели две назад. Кажется, он продрог под тем холодным дождем навсегда. Не найти в траве того, что потерял в студеных лужах, в стылых карцерах, на окровавленном снегу лагеря…
А может, если ему начнут давать хорошие лекарства, удушье отстанет? Теперь делают какие-то спасительные операции легочникам, он даже слыхал, как называются эти операции: торакопластика. Но надо еще додышать, добраться, доковылять до того магического операционного стола, дожить до операции и выжить после нее…
Мечтая о жизни, он одновременно каким-то краешком сознания понимал, что занимается самообманом, убаюкивает себя надеждами.
В последние дни обозначился рубеж между ним и соседями по нарам, а сейчас – по комнате, такими же дистрофиками, как он. Изможденные люди быстро набирались здоровья. Его кормили даже лучше, но он оставался во власти каких-то недобрых сил, которые не позволяют поправляться. Этого почему-то не замечают даже близкие товарищи. Или делают вид, что не замечают?
Он признался себе, что весна не пробуждает в нем новых сил, как бывало прежде, и не радует. Наверное, потому, что каждая прожитая весна бывала очередной весной, а сейчас он чувствовал, что эта весна – последняя.
Он любовался окружающим его альпийским пейзажем, жадно вслушивался в пение, гомон и щебетание птиц – они доносились с той стороны, где на краю луга, напротив их окна, растут три несовершеннолетние березки совсем русского обличья. И травы совсем нашенские, русские – вот клевер, вот пырей, вот одуванчик, – будто лежит он где-то на лужайке в белорусском Заречье или на берегу реки Самарки.
Он благословлял в поле каждую былинку. Но расцветающая природа, все богатство красок, запахов и звуков не вызывали в нем душевного подъема, какой являлся прежде в такие минуты…
Из-за скверного самочувствия увядали мечты, таяли надежды и планы, обрывала свой полет мысль.
Он вгляделся в бело-желтые цветы земляники и уличил себя в мысли, что ягод уже не увидит и не полакомится ими: поспеют через месяц, полтора.
Снег лежит на причудливом силуэте горы. Она так похожа сегодня на один из отрогов Кавказского хребта. Горная цепь совсем такая, какой он любовался с аэродрома под Тифлисом.
Далекие-далекие белые пятна, а вот сожмет ли он когда-нибудь в руке комок податливого снега, услышит ли его веселый скрип под ногами, ощутит ли запах снега, схожий с запахом арбуза, придется ли ему в жизни еще померзнуть? Хорошо бы! Это означало бы, что он доживет до будущей зимы, может быть, до многих зим. Последние зимы, прожитые в тюрьмах Италии и в Австрийских Альпах, были отравлены вечной невозможностью согреться. Холод здесь приносил только страдание. А когда-то он любил русскую зиму и скучал по ней, если судьба забрасывала его зимой на юг. Вот бы еще раз в жизни почувствовать, как мороз щиплет уши, нос, пальцы ног!
Не хотелось, ох как не хотелось признаться себе, что ты – доходяга, что жизнь уже израсходована. Тебе уже трудно представить ощущения здорового человека. Ты забыл о том, каково бывает людям при хорошем самочувствии. И как сумел ты притерпеться к голоду, так привык сейчас к непроходящей боли в груди и привязчивой, Неотступной слабости. А если сегодня ты страдаешь меньше, чем накануне, то лишь потому, что у тебя не осталось сил для страдания.
Пришли на ум строчки, которые еще юношей он слышал от старшего брата. Кто знает, из какой царской тюрьмы или сибирской «пересылки», с какого этапа, из какого каторжного централа родом эти слова? «В кровавом зареве пожарищ погиб еще один товарищ!..»
На похоронах Джино Лючетти он сказал: «Жестокая, несправедливая смерть». Он мог бы произнести эти слова о самом себе. Дождаться свободы, когда совсем не осталось сил, когда нечем жить, – разве справедливо? Был ли смысл в том, чтобы из последних сил, надрываясь, прожить несколько дней на свободе? Жить, когда не осталось сил чувствовать себя счастливым самому и ты настолько бессилен, что не можешь дать счастье близким, а принесешь им только страдание?
Может, было бы менее мучительно – вовсе не выйти из лагеря, не бередить себе душу прикосновением к свободе, уже недосягаемой, недоступной?
Нет, все-таки прожить несколько дней на свободе!!!
Какая несправедливость! Когда открыты все замки, за которыми его держали восемь с половиной лет, у его изголовья появился самый жестокий, самый несговорчивый ключник. Как там у Данте в его «Пире»? «И смерть к груди моей приставила ключи».
Он задумался о судьбе Антонио Грамши, который после долгих лет тюрьмы прожил на свободе всего несколько дней.
Этьен прикинул: ему сейчас столько же лет, сколько было Грамши, когда тот умер, – сорок шесть. Один и тот же судья Сапорити судил его и Грамши в Особом трибунале по защите фашизма. Сколько лет прошло между приговорами? Около восьми. Сколько же Сапорити пришлось вынести приговоров для того, чтобы дослужиться до корпусного генерала?
Этьену еще повезло с амнистиями. Только в связи с рождением внука Виктор-Эммануил обещал Этьену четыре года жизни. Но даже если тот отпрыск королевского рода переживет своего дедушку и папашу, он уже не вскарабкается на итальянский престол, придется доживать в эмиграции. Сколько же сейчас лет младенцу-спасителю? Лет шесть-семь. Если малолетнее высочество не тупица, оно уже научилось читать и писать. Как бы то ни было, принцесса разродилась ко времени… Впрочем, амнистия-то осталась на бумаге…