Эхо от первого куплета смешалось с эхом от второго куплета, создав полное впечатление, что через леса и горы движется многочисленная колонна людей, да такая большая, что пока до хвоста колонны доходит первый куплет, в голове уже начинают третий.
— А ты чего молчишь, скотина? — прикрикнул Ульрих на Марко. — Слов, что ли, не знаешь?
Марко кашлянул так, что, будь уже изобретены пушки, можно было решить, что это выстрел из бомбарды, и заревел — лес завибрировал и затрясся от его густого пропитого баса:
А еще кати мне сыру,
И барана, и цыплят!
Хлеба не забудь, проныра,
Пива этак ведер пять!
Четвертый куплет грянули хором, причем Ульрих аккомпанировал себе лязгом меча по щиту, Марко — колотя обухом топора по чугунному котелку, а Марта — палкой по запасному шлему Ульриха.
А как я поем досыта,
Приготовь-ка мне кровать,
Чтоб была перина взбита
И подушек двадцать пять!
Вряд ли стоит утверждать, что эта песня, о достоинствах которой читатель может судить лишь по словам, имела столь же прелестную мелодию, как, скажем, значительно более поздние «Дойчланд, Дойчланд юбер аллес» либо «Аллон, анфан де ля Патри»[5]. Не стоит также утверждать, что это было высокохудожественное трио, исполнительское мастерство которого могло доставить удовольствие поклонникам классического вокала. Все трое, естественно, орали кто во что горазд, преследуя лишь одну цель — наделать как можно больше шума. Многократно повторенный эхом и усиленный акустическим резонансом, этот шум как бы пробудил Чертову гору. И Тойфельсберг, и весь его дикий нехоженый лес, и все поляны, скалы, ложбины, урочища заполнились какофонией звуков, которую организовали эти три забубенные головушки. Какофония все усиливалась, потому что песня была длинная и к тому же от куплета к куплету становилась все непристойнее.
А еще найди красотку
Для забавы для моей.
Хоть девчонку, хоть молодку,
Только б ляжки пожирней!
Ох, уж я ее поглажу!
Ох, уж в глазки погляжу!
Маслом розовым помажу
И в кроватку положу!
Дальше пошло уже такое, что в приличный роман, по совести говоря, уже и не стоило бы вписывать. Впрочем, наш роман — неприличный, здесь это все сойдет! Надо же дать хоть какое-то представление о том, что могли распевать полуночные гуляки в середине первой половины второго тысячелетия нашей эры. Правда, если бы воспроизвести в точности великим и могучим русским языком то, что было спето на немецком, да и то на каком-то его диалекте с массой галлицизмов и латинизмов, то получится уж больно круто. Поэтому текст этой песни, в общем, будет относительно невинным.
Повалю ее в кроватку
И, как прежде, в старину,
Ухвачу ее за пятку
И коленки растяну.
И тогда увижу что-то,
Приготовлю инструмент,
А затем — придет охота,
Засажу в один момент!
В это время вновь выскочила луна, и на просеке, уклон которой стал заметно более пологим, посветлело. Теперь можно было не бояться свалиться, и путники вновь залезли на коней. Разбойников или кого-либо другого они уже не боялись. Сколько ни вглядывались в белесые просветы между стволами деревьев, никого более или менее страшного они не увидели. Впрочем, в отличие от них у нас есть возможность проникнуть за стену леса и поглядеть, что же там творится.
Примерно в полумиле от просеки действительно располагался бивак разбойничьей шайки. Разбойнички действительно смолили довольно тощего кабана и, сетуя на горькую свою лесную жизнь, готовились к трапезе.
— Помолимся? — спросил какой-то новичок, наивно полагавший, что еще не поздно попытаться спасти свою грешную душу.
— И так сожрем! — безапелляционно заявил атаман, убежденный, что от ада его уже ничто не спасет.
И как раз в этот момент в лесной тиши, словно взрыв бомбы, раздалась громовая песня. Понять, где орут, было нельзя, сколько человек — тоже, и бедным разбойничкам показалось, что пьяная орда из нескольких тысяч человек ввалилась в лес, громыхая железом и вопя непристойности.
— Господи, Пресвятый Боже! — ахнул один из разбойничков, беглый крепостной Шато-д’Оров. — Да ведь это, кажись, покойный мессир Генрих поет!
— Ты что, свихнулся? — пробормотал атаман, чувствуя, как по спине его побежали весьма крупные мурашки. — Как это покойный мессир песни петь может?!
— Да уж, значит, может… — пролепетал беглый. — Значит, может!
— Черт побери! А ведь верно! — рявкнул вожак с легким испугом в голосе, прислушиваясь к какофонии звуков. — Слыхал я, как ваш мессир песни орал в пьяном виде… Это его любимая, он ее всегда пел, когда с охоты возвращался…
— Чур, чур меня! Сгинь, нечистая! — закрестились разбойнички.
— Неужто воскрес?! — вслух подумал беглый.
— Не-е, — сказал разбойник из бывших монахов, который воспринял это явление несколько более спокойно, чем остальные. — Это, должно быть, дух его мается…
— Погребли-то ведь его по-христиански, как положено, — с сомнением в дрожащем голосе произнес беглый, — чего ж ему на том свете не сидится?
— Значит, дело какое есть, — глубокомысленно почесывая плешь, предположил экс-монах. — Может, душа этому мессиру какая-то понадобилась, а может, еще чего…
— О Господи! — взвыл беглый. — Уж не по мою ли душу он пришел?!
— А чего? — заметил монах. — Очень может быть. Он хозяин твой, имеет право…
— Это не по писанию, — обиделся беглый. — На том свете не положено…
— Ишь ты! — воскликнул монах. — Знаешь ты, чего положено, а что нет? Ты читать-то умеешь, орясина?
— Откудова…
— А чего ж ты лезешь тогда?! «Не по писанию»! А ты читал, что в нем написано? Ну и помалкивай!
В вихре звуков послышался заливистый хохот Марты…
— Баба, что ли?
— Нет, — сказал беглый, — это больше на сынка его похоже, Гаспара!
— Господи, — суетливо крестясь, поежился одноглазый разбойник, одетый в одну лишь звериную шкуру и не имевший каких-либо штанов, — да они с собой, поди-ка, всю дружину, что под Оксенфуртом полегла, привели!
— Удерем? — рассудительно предложил кто-то.
— От духов-то?! — презрительно переспросил монах. — Куда ж ты от них убежишь, дурачина?!
— А ведь он с дружиной-то за маркграфом пришел! — ободрил себя беглый. — Чего ему из-за меня-то беспокоиться…
— Миром Господу помолимся-а! — возгласил монах, и разбойнички упали на колени. Пока они молились, кабанья туша окончательно обуглилась…
…«Дух Генриха Шато-д’Ора и его погибшая дружина» между тем уже закончили спуск с Тойфельсберга и очутились всего в полумиле от окраины Визенфурта, точнее, от захудалой гончарной слободы, для которой места внутри города не хватило.
— Ну что, — спросил Ульрих у своих спутников, — будем в город стучаться? Ворота уж небось давно закрыты…
— Не надо, я думаю, ваша милость, ночью в ворота лезть, — высказался Марко. — Шумно будет, да и пришибить могут ненароком…
— А куда же денемся? — спросила Марта. — Шатер ставить будем?
— Нет, это не пойдет! — сказал Ульрих. — Слишком заметное сооружение. Лучше ночевать попросимся к кому-нибудь победнее…
Выбрав одну из самых захудалых хибарок, в ночи казавшейся грудой соломы, бревен и веток, путники вошли во дворик, где уныло чавкала худющая, словно джейран, корова. Бряцание оружия и конский храп заставили пробудиться хозяйку дома. Это была рослая тридцатилетняя вдова-гончариха.
— Ох ты, Господи, — всполошилась она, — ваша милость, да куда ж вы? У меня и места-то столько нету! Смилуйтесь!
— Тихо, — внушительно произнес Ульрих, — не ори. Всех примешь. Коней к корове твоей в хлев запихнем, за ночь они ее не съедят. Слуг моих на сено уложим, не изомнут за ночь… Хе-хе… А сам я в доме лягу.
— Как будет угодно вашей милости, — сказала вдова, и в голосе ее появились некие нотки, которые позволяли предположить, что присутствию в своей хижине мессира рыцаря вдова даже несколько радуется.
Ульрих вошел в низенькую дверь, согнувшись в три погибели. Стена избушки стояла с наклоном градусов в шестьдесят, и, проходя внутрь помещения, Ульрих не мог отделаться от ощущения, что, задень он потолок или стену, — все строение с грохотом завалится набок. Жилище вдовы представляло собой зрелище весьма неприглядное. Это был некий гибрид гончарной мастерской, склада готовой продукции — грубо сляпанных горшков разного калибра, — курятника и собственно жилья. Большую часть помещения занимала мастерская с примитивным гончарным кругом, печью для обжига горшков и огромной ямой для замеса материала. Все стены были обляпаны потеками засохшей глины и закопчены дымом от потрескавшейся печи. Пол — земляной, только кое-где через лужи были положены доски. Границу мастерской и жилого помещения обозначал куриный насест, где, нахохлившись, спали пять-шесть куриц и одноглазый петух. В жилой части имелся очаг — обложенное камнями кострище, над которым в потолке зияла здоровенная дыра. Все остальное пространство, за исключением кучи сена, поверх которой лежали свернутая овечья шкура вместо подушки и сшитое из трех овчин одеяло, было заставлено от пола до потолка горшками. Ульрих подумал, что перспектива быть задавленным обрушившейся продукцией этого явно убыточного производства весьма и весьма реальна.
— Вот уж как у меня, не обессудьте, мессир рыцарь! — виновато сказала вдова, обводя рукой освещенное тусклой лучиной хозяйство.
— Ладно, — сказал Ульрих и стал расстегивать доспехи.
— А мне куда ложиться прикажете? — смиренно поинтересовалась гончариха.
Ульрих понял, что гончариха спрашивает это неспроста. Лечь она могла только на ту же кучу сена и под ту же самую овчину, что и Ульрих. Выгонять ее во двор Ульрих не хотел. Соображения гуманности были лишь одним — и наиболее незначительным — обстоятельством, которое определяло это его решение. Во-первых, выставленная из дома гончариха направилась бы к кому-нибудь из родных или знакомых, и таким образом количество лиц, знающих о приезде Ульриха в слободу, резко увеличилось бы. Среди осведомленных могли оказаться и люди маркграфа. Во-вторых, она могла отправиться на сеновал, точнее, на ту кучу сена, которая была свалена у стены хлева, где должны были переночевать Марко и Марта. Ей там тоже находиться было излишне, поскольку она могла помешать отцу и дочери разобраться в том, какие между ними должны существовать отношения: чисто семейные или еще и половые, а кроме того, могла узнать то, чего ей знать не следовало. Наконец, действительно неудобно было выбрасывать несчастную вдову на улицу в награду за ее гостеприимство.
— Ложись здесь! — сказал Ульрих, указывая на кучу сена. Найдя на стене нечто, что при значительной доле фантазии можно было принять за распятие, Ульрих встал на колени и начал молиться. Вдова встала поодаль и тихонько повторяла за Ульрихом слова молитвы. Помолившись, Ульрих улегся на сено и положил голову на овчину, заменявшую подушку. Приятная нега разом охватила его тело, только сейчас Ульрих почувствовал, что устал. Хозяйка между тем задула лучину и спросила Ульриха:
— Мне это… ваша милость, рубаху-то не снимать?
Следовало раньше сообщить читателю, что, кроме длинной льняной рубахи и платка, на ней ничего не было.
— Исколешься ведь вся, — сонно сказал Ульрих, — ложись.
Перекрестившись, вдова забралась под овчину и, в ожидании, улеглась на спину. Грех противозаконной любви ее не смущал по двум причинам: Ульрих, благородный господин, мог с любой простолюдинкой поступать, как ему вздумается, эта аксиома была вбита в гончариху с детства, а кроме того, без мужа гончариха еще не привыкла, и в данном случае имело место сочетание приятного с полезным. Правда, кое-какое неприятное ощущение греховности ее немного тревожило, но вдове гораздо сильнее хотелось совершить грех, чем не совершать его. Она лежала, прикрыв глаза, сердце ее сжималось в предвкушении давно не испытываемого ею одного из немногих доступных ей жизненных удовольствий… Но рыцарь, отвернувшись от нее, спал как убитый. Вдова вздохнула, разочарованная в своих надеждах, и повернулась на бок, спиной к Ульриху…
АНДРЕА ПРОТИВ МОНАХОВ
Пора опять вернуться к молодежи, оставленной нами в довольно спокойной, казалось бы, обстановке, счастливо избегнувшей плена, а может быть, и смерти, не утонувшей в реке и даже не простудившейся. В тот момент, когда Франческо завалился спать, оставив свою подругу, которую он по-прежнему считал мужчиной, колдовством превращенным в девушку, караулить его по-детски безмятежный сон, в тот самый момент, когда Ульрих целомудренно спал около мучившейся его близостью и недоступностью вдовы-гончарихи, Андреа уже полчаса сидела голышом у костра наедине с ночью, рекой и своими мыслями, большую часть которых раскрывать еще преждевременно. Мысли эти, однако, привели ее к заключению, что необходимо узнать, зачем же это монахи пустились в поход. Ей также показалось опасным то, что вначале казалось необходимым, — костер. Ведь они с Франческо прежде всего хотели согреться и высушить промокшую при переправе одежду и как-то упустили из виду, что костер этот может быть увиден монахами с противоположного берега. Если им с Франческо удалось переплыть реку под градом стрел, то почему бы монахам не сделать этого же в спокойной обстановке? Андреа решила залить костер, так, на всякий случай, хотя понимала, что если монахи обратили на него внимание, то они уже давно на этом берегу…
Так оно в принципе и было. Епископ — а это действительно был он, и отряд его составляли монахи-воины, — узнав о том, что беглецы уплыли, был крайне раздражен и раздосадован. Его скрипучий голос слал, надо сказать, не совсем благочестивые, но интенсивные проклятия на голову беглецов, а также тех, кто не сумел их поймать. Он велел послать шестерых монахов на противоположный берег, дабы найти и уничтожить наглецов, осмелившихся сунуть нос в епархиальные тайны. К тому же один из ратников Божьего воинства уже был убит, и труп его вместе с лошадью монахи нашли под обрывом. В шее коня торчала стрела, а всадник просто переломал себе кости, но тем не менее обоих уже нельзя было вернуть к земной жизни. Стрелу принесли его преосвященству епископу.
— Стрела восточного типа, — сказал епископ, разглядывая при свете склоненных факелов красную стрелу Франческо.
— Такие стрелы, монсеньор, были только у одного человека, — сказал коренастый краснорожий брат Феликс. — Брат Птица видел их у оруженосца Ульриха Шато-д’Ора, некоего Франческо, который, по прибывшим из Рима сведениям, является законным сыном мессира Ульриха.
— Об этом я уже слышал, — проскрипел епископ. — Значит, нам вдвойне не повезло, братие, вдвойне…
— Ваше преосвященство, на противоположном берегу реки зажегся костер! — доложил кто-то из ратников. Епископ и его окружение вонзили взгляды в темноту.
— Передайте тем шестерым, чтобы направлялись к костру! — приказал епископ.
— Поздно, ваше преосвященство, до них уже не докричаться…
… Монахи бросились в воду немного выше по течению, чем Андреа и Франческо. В этом месте главный стержень течения резко сворачивал к левому берегу, а затем вновь уходил к середине реки. Там, посреди реки, на дне лежал огромный камень, полностью скрытый водой. Вокруг камня крутились нешуточные водовороты. Разумеется, монахи в темноте водоворотов не видели. Так же, как Франческо и Андреа, они плыли в кромешной тьме и ничего, кроме своих лошадей, не видели. Когда монахи стали тонуть, их вопли едва долетели до правого берега…