Изгнанники Земли - Станислав Лем 7 стр.


С этого момента он разом совершенно изменился и в своем отношении ко всем, и в своей манере держать себя.

Он по-прежнему говорил очень мало и неохотно, но выражение тихой грусти, почти кротости заменило на его лице прежнее выражение угрюмой недоверчивости и мрачного вызова, читавшееся прежде в его чертах. По-видимому, какая-то новая струна зазвучала в этом исстрадавшемся, наболевшем сердце. В первый раз в жизни чувство ненависти и злобы к людям тяготило и давило его. Порой в его глазах можно было прочесть нечто, похожее на прискорбное удивление или недоумение.

— Неужели, — казалось, говорил его взгляд, — неужели на самом деле существуют добрые, честные, прямодушные люди, не только в воображении мечтательных поэтов, но и в действительной жизни?.. Так, значит свет наполнен не только одними мучителями и мучениками, не одними победителями и жертвами? Значит есть еще и такие существа, которые живут без злобы и делают добро просто из одной любви к добру, люди, презирающие мщение и одинаково далекие как от подлости трусливого рабства, так и от надменности жестокого деспотизма!?

И, припомнив при этом все те ужасные поступки, которые ему следовало загладить по отношению к этим людям, сравнивая поведение их по отношению к себе со своим поведением по отношению к ним, будь он на месте их, а они на его, он положительно изнемогал под бременем упреков своей совести и не знал, где и в чем ему искать спасения.

В силу какого-то необъяснимого чувства Норбер Моони и Гертруда Керсэн угадывали сердцем под множеством противоречивых чувств, мыслей и ощущений, отражавшихся на лице этого отверженного человека, которого все они теперь старались обласкать и приблизить к себе, глубоко прискорбную повесть безысходного горя и отчаяния. И так как у обоих молодых людей сердце было доброе и мягкое, то такого рода предугадывание тайны прошлого этого человека было для них лишь новым поводом к тому, чтобы удвоить свое внимание и ласку к этому несчастному. Они были до того деликатны и бережны в своих отношениях к карлику, что даже никогда ни одним словом не упоминали ни в разговоре с ним, ни даже в его присутствии о прошедшем. А вместе с тем, нетрудно себе представить, как сильно их интересовала эта загадочная личность с ее гигантскими страстями в этом крошечном тельце жалкого карлика; с такими громадными сокровищами различных таинственных знаний, и притом с такой дикостью, таким варварством!

Интересовала их и эта кажущаяся столь унизительной и презренной роль его при Радамехском Могаддеме, и та страшная власть, которую он проявлял перед ними!.. Но Каддур, по-видимому, желал сохранить тайну своей жизни, и этого было вполне достаточно, чтобы никто не подумал даже коснуться этой тайны.

ГЛАВА V. История Каддура

Мало-помалу Радамехский карлик стал оживать и осваиваться в этой новой для него атмосфере ласки и всеобщего расположения. Но из всех окружающих только один доктор Бриэ обладал способностью вытягивать из него время от времени несколько слов, подтрунивая с веселым добродушием над его фокусами и различными чудесами магии.

В ответ на шутки доктора лицо Каддура на мгновение освещалось бледной улыбкой, и молчаливый, печальный карлик решался отвечать своему собеседнику в том же шутливом тоне, но на манер авгура, говорящего с другим таким же авгуром. В этих случаях он всегда проявлял столько серьезных научных знаний, что положительно нельзя было не удивляться ему.

— Этот парень — настоящая «кладезь мудрости», живая энциклопедия! — восклицал каждый раз доктор Бриэ. — Физика, химия, физиология, математика, естественные науки, медицина, древние и новые языки, военное искусство и военные науки — все это хорошо известно ему. Я часто спрашиваю себя, откуда он добыл все это и где нахватался такой бездны знаний! Я не раз хотел спросить его об этом, но всегда какое-то необъяснимое чувство совестливости удерживает меня от расспросов.

— Я вполне понимаю, что удерживает вас, дядя, — проговорила Гертруда Керсэн, — вы внутренне говорите себе: «Я спас жизнь этому несчастному человеку и, следовательно, он мне обязан, а потому требовать от него разоблачения его тайн было бы в некотором роде требованием отплаты за оказанную ему услугу».

— Ну, да!.. Пожалуй, ты права, моя милая!.. Очень может быть, это именно то самое и есть, — отвечал доктор — но кроме того, есть еще и нечто другое, что меня останавливает! — добавил он, смеясь. — Видишь ли, меня смущает какое-то предчувствие, нет, более того, почти уверенность, что Каддур, если бы я решился его спросить об этом, нарассказывал бы мне таких басен, от которых можно стоя заснуть!..

Быть может, доктор действительно был прав в этом отношении, потому что не подлежало сомнению, что, несмотря на явную и резкую перемену, происшедшую в карлике, между ним и окружающими его людьми все еще не существовало той гармонии чувств, того полного единодушия, при котором так легко живется людям. Казалось, будто какая-то тяжесть лежала на душе у Радамехского карлика и мешала ему отдаться всей душой тому дружественному течению, какое, помимо его воли увлекало его за собой.

Но вот непредвиденный случай открыл тайну происходившей в нем внутренней борьбы. Однажды, разговаривая за столом о различных предметах, Норбер Моони в присутствии Каддура упомянул об одной из низких проделок Костеруса Вагнера, Питера Грифинса и Игнатия Фогеля, и при этом добавил со свойственной ему откровенностью и чистосердечием:

— Какое счастье, право, что при постигшей нас катастрофе с нами нет этих каналий!

При этих словах молодого ученого в глазах Каддура сверкнул огонь. С минуту он колебался, но затем, собравшись с духом, заговорил, обращаясь прямо к Норберу Моони.

— Извините меня, господин Моони, если я позволю себе, с вашего разрешения, конечно, один вопрос! — при этом голос карлика звучал особенно вежливо и скромно.

Все невольно подняли голову и взглянули на Каддура, потому что он первый раз говорил таким образом, первый раз обращался к кому-нибудь с вопросом.

— Сделайте одолжение, спрашивайте все, что хотите, — с готовностью отозвался Норбер Моони, — я охотно слушаю вас!

— Если это не будет слишком большой нескромностью с моей стороны, — продолжал Каддур, — то я желал бы знать, из числа ли ваших друзей те господа, о которых вы сейчас изволили упомянуть?

— Какие господа?.. Костерус Вагнер, Питер Грифинс и Игнатий Фогель?

— Да, главным образом два последние!

— Ах, что вы! Эти господа никогда не были и не могли быть моими друзьями!..

— Но я полагал, — прошептал Каддур, чрезвычайно смущенный, — я полагал, что эти господа ваши компаньоны!

— Да, если хотите, они действительно мои компаньоны, но прежде всего это мои заклятые враги, которые не останавливались ни перед чем, лишь бы воспрепятствовать осуществлению моей заветной мысли, моего предприятия!..

Возможно ли?! — воскликнул Каддур, вскочив со своего стула, — а, теперь я все понимаю! Да, все!., Так, они известили через посредство одного араба Радамехского Могаддема о вашем намерении и выдали ему вашу тайну… Как же я ослеплен был тогда, как мог я так грубо заблуждаться!! Но эти люди, — продолжал карлик и вдруг остановился среди своего неожиданного порыва и посмотрел в глаза Норбера Моони, горевшие особенным огнем, — эти люди, которых вы допустили стать участниками вашей экспедиции в Судан, неужели они вам совершенно неизвестны? Неужели вы даже не знали, кто они?

— Я положительно ничего не знал о них! Это были не более, как случайные сотрудники, навязанные мне силой обстоятельств, или, иначе говоря, просто контролеры по денежной части, всегда стоявшие в стороне и не имевшие решительно ничего со мной общего. Я даже не знаю, кто они, чем занимались раньше и откуда взялись! Да, в сущности, не все ли мне это равно?!

— Но мне это не все равно! И я, который знаю об этом, должен вам сказать все, что знаю о них! — воскликнул Каддур, которым с каждой минутой овладевало сильное волнение. — Я должен рассказать вам все это, потому что это единственное мое перед вами оправдание за все то зло, которое я сделал и собирался сделать вам!.. Я должен это сделать, потому что вы своими последними словами разбили преграду, стоявшую между вами и моей к вам признательностью!.. Но разве я мог знать?.. Я смешивал вас всех в одно общее чувство ненависти и презрения, какое я питал к этим людям!.. Ах, господин Моони, вы не поверите, как я счастлив теперь, счастлив тем, что эти люди не ваши друзья!.. Ведь это Действительно правда?.. Если бы они были вашими Друзьями, то, несмотря на все то, чем я вам обязан, несмотря на все ваше великодушие и доброту, я никогда не мог бы стать вашим другом!

И бедный карлик, обливаясь слезами, сжимал в своих руках руку Норбера Моони, протянутую к нему честно, благородно и открыто.

— Значит, вы знаете Грифинса и Фогеля? — с любопытством осведомился доктор.

— Знаю ли я их, этих мерзавцев и негодяев, этих извергов, которые лишили меня моей доли счастья на земле? Да, я их знаю, слишком хорошо знаю! — воскликнул Каддур ужасным, угрожающим голосом. — Эти два негодяя лишили меня не только всех радостей жизни, но даже и образа человеческого! Эти изверги в продолжение целых пятнадцати лет подвергали меня самым ужасным пыткам и мучениям, чтобы сделать меня посмешищем для целого света!.. Да, я знаю и ненавижу их от всей души, до того, что готов отдать жизнь за то чтобы хоть одно мгновение держать их в своих руках и заставить их выстрадать хотя бы только тысячную долю того, что они заставили меня выстрадать и претерпеть! Да, ради этого я решился бы на все на свете!

В этих словах карлика звучала такая бешеная, такая демоническая злоба, что, слушая его, нельзя было не содрогнуться. Но несмотря на это, никто из присутствующих не подумал даже остановить его или осудить за эту неистовую злобу, за эту непримиримую ненависть и вражду. Несмотря на свою столь уродливую внешность, этот карлик внушал всем еще больше уважения, чем чувства жалости. И в этом отношении обитатели обсерватории, сами того не сознавая, невольно поддавались тому впечатлению, какое Каддур обыкновенно производил на всех, с кем ему приходилось иметь дело. Невежды, ослепленные его могуществом, видели в нем существо, одаренное сверхъестественными силами, люди более развитые и просвещенные не могли не отдать должной справедливости выдающемуся уму даже и тогда, когда возмущались его шарлатанством. Но теперь, когда этот странный человек решился приподнять завесу своего прошлого, когда из-за нее глянул целый ряд горьких дней, страдания и мучений, святость мученического ореола усилила еще более обаяние его гения и странной загадочности его личности. Вот почему теперь все, здесь собравшиеся, молча слушали его и с живым интересом ожидали дальнейших объяснений, не смея, однако, ни одним словом выказать своего нетерпения или любопытства.

С минуту Каддур молчал, видимо, погруженный в тяжелые воспоминания своего прошлого, затем, подняв голову, продолжал:

— Думаю, что для вас едва ли может быть интересно услышать повесть моей грустной жизни, — при этом голос его звучал как-то мрачно и угрюмо, а брови сурово сдвигались на его морщинистом лбу. — Те вопиющие несправедливости и страдания, каким меня подвергали жизнь и люди, конечно, вызовут в вас только чувство жалости ко мне, а это чувство для меня столь же ненавистно и оскорбительно, как и самая едкая, самая злобная ирония…

На это все наперебой поспешили выразить ему свое живейшее чувство симпатии, свое горячее сочувствие к его страданиям и уверили его, что все они движимы в данном случае отнюдь не праздным любопытством, но сердечным желанием разделить с ним все горе его прошлой жизни. Доктор и на этот раз сумел затронуть самую слабую струну Каддура, заговорив о том, что его биография представляет для него чисто научный интерес. Это заставило наконец Каддура решиться приступить к повествованию истории своей жизни.

— Вас, вероятно, удивит, — начал он, — если я скажу, что я ваш соотечественник? Правда, я не смею наверное утверждать этого, так как не имею на то достаточно основательных данных. Собственно говоря, я не имею ни настоящей родины, ни человеческого имени. Зовут меня Каддур, но мне смутно помнится, что когда я был маленьким ребенком, меня звали Шарль. Что же касается фамилии моей, то я совсем не помню ее, да, кажется, никогда и не знал и уж, конечно, никогда не узнаю ее. Мою семью, родину и место у родного очага, как бы убог и скромен он ни был, — все это разом отняли у меня в самом начале моей жизни. Но некоторые отдельные обстоятельства, некоторые факты, Бог весть каким путем уцелевшие в моей памяти, случайно пойманные на лету слова, отрывки разговоров, над которыми я потом долго думал, даже само знание французского языка, какое я однажды совершенно случайно открыл в себе, — языка, которого я никогда не изучал, — все это, вместе взятое, заставило меня прийти к тому заключению, что я француз, что в этой славной стране прошли ранние дни моего детства. И я с радостью уцепился за это убеждение, потому что для меня было бы Ужасно думать, что я принадлежу к той же нации, к какой принадлежали мои палачи!

— Мне, вероятно, было года три или четыре, когда меня похитили эти негодяи. Родители мои жили в время, как мне помнится, в веселой, живописной деревеньке и, должно быть, были скромные земледельцы. Каждый раз, когда мне, в течение всей моей жизни, приходилось видеть виноградники, я испытывал необъяснимое чувство существа, попавшего в свою родную стихию; я чувствовал в них что-то родное и близкое душе, потому полагаю, что моя семья была или из Бургиньона или из Бордо, или из Лангедока. Как бы там ни было, до только я прекрасно помню, что однажды странствующий цирк заехал к нам в деревню и раскинул невдалеке от нас свою громадную пеструю палатку. Родители мои свели меня на одно из представлений цирка, — и с того момента я ни о чем другом не помышлял, ни о чем не думал и наяву, и во сне, как только о забавных клоунах, блестящих наездниках, дрессированных собачках и красиво оседланных лошадях. И вот, в один прекрасный день, томимый непреодолимым желанием увидеть все это еще раз, я, крадучись, ползком, на четвереньках, пробрался под пеструю холщовую стенку палатки, казавшуюся мне тогда оградой рая. Не прошло десяти минут, как я пробрался туда и с напряженным вниманием наблюдал, как клоуны и канатные плясуны собирали различные принадлежности своего ремесла, очевидно, готовясь к отъезду, как вдруг чья-то тяжелая, громадная рука грузно опустилась на меня, закрыла мне рот, так что я не мог крикнуть, и утащила меня в какой-то темный угол. Здесь я очень долго проплакал и наконец заснул. Когда же я проснулся, то увидел себя в одном из передвижных домиков на колесах, которые так сильно возбуждали мое любопытство, и которым я так дивился, как чему-то невероятному. И вот с тех пор я сделался против воли принадлежностью этой труппы странствующих артистов, и в течение долгих, мучительных пятнадцати лет мне было суждено оставаться покорной, безответной вещью в руках владельца цирка.

— Может быть, вам кажется странным, что в памяти моей уцелели такие точные воспоминания относительно некоторых вещей и обстоятельств, тогда как многое другое мне помнится лишь смутно. Но я ведь ничего не смею утверждать наверняка. Я говорю вам то, что мне помнится самому, говорю так, как это сложилось и сохранилось в моей памяти, на самом дне души. Но в течение всей моей жизни я всегда цеплялся за эти ранние воспоминания, как за единственные светлые дни моего существования. Наш маленький, залитый ласковым, солнцем сад, нежный поцелуй матери, веселый, даже добродушный смех отца, вот то, чего не смогли изгладь из моей памяти ни годы, ни страдания, ни дикое, варварское обращение со мной людей, в руках которых я тогда находился.

Каддур остановился на минуту, как бы отдаваясь душе этим сладким воспоминаниям своего раннего детства, а глаза слушателей невольно наполнялись слезами во время изложения скорбной повести этого человека который вдруг стал всем им близок, как родной.

— Питер Грифинс и Игнатий Фогель, — продолжал карлик, — были владельцами и директорами этого странствующего цирка. У этих негодяев был в ту пору карлик, который представлял собой главную приманку их цирка, но карлик этот захворал. Опасаясь, что он умрет и они таким образом лишатся главного источника своих доходов, эти изверги возымели дьявольскую мысль подготовить себе искусственного карлика, — и этим карликом должен был сделаться я!.. Они лишили меня роста — заключили мое бедное тело в железные тиски, в которых оно, сдавленное тугими холщовыми бинтами, не могло больше нормально развиваться, а уродовалось и становилось с каждым годом более безобразным. Стиснутое в железных тисках, оно не могло расти, как не растет нога китаянки, стиснутая в деревянной колодке. Как видите, их хитроумная выдумка удалась им как нельзя лучше. Конечно, на это потребовалось немало времени, варварских истязаний и горьких слез… Но что до всего этим тиграм в человеческом образе?..

Назад Дальше