Да только нет. Этого никак не может быть. Глазищи-то у нее… А что?.. И у Нинки-то немного поменьше. А голос?.. Голос ничего, сносный. Она забавно тогда сказала: «Санечка, что ты все сердишься на меня?»
У-у-у, ведьма! Ох бы я и потаскал ее сейчас за косички! Интересно: почему у нее на концах косичек лент нет? У всех девчонок есть, а у нее нет. Смешная она какая-то.
Все девчонки боятся всяких там букашек и таракашек, я и то боюсь, а она найдет жужелицу и весь урок с ней возится.
Однажды поймали мы с Гринькой полудохлого воробья. Взъерошенного, грязного. Принесли в класс и положили на подоконник помирать. А Маринка взяла его и выходила. Из своего рта кормила. Догадалась же. Из рук он, заморыш, не клевал, а изо рта пожалуйста. Запрыгал, зачирикал и через неделю улетел.
Любит она всякую живность. А Гриньку почему-то не любит. И думает он о ней много, аж высох, как палка, а ей хоть бы хны. Воротит нос от него и все тут.
Нет, Гриньк, не верны твои предсказания. Будто когда здорово думаешь о ком, тот обязательно тебя полюбит, и неправда, что, пли любишь кого, — без конца о том думаешь. Маму-то вон я побольше всех люблю, а спроси: думаю ли я о ней — никогда.
Наслушался ты, Гриньк, всяких небылиц и веришь, им. Я повернулся лицом к стене и, успокоенный, задремал.
…Река. Глубокий темный омут. В омуте плавает красноперая рыба.
Мы с Маринкой сидим на отлогом берегу. Вокруг нас затаились в тиши ракитовые кусты.
Солнце. Яркое-яркое. Вода в реке как зеркало, глядишь — и глаза режет. В воздухе парит ястреб. В траве стучат кузнечики.
Мы разматываем удочки.
Знойно.
Маринка покачивает головой, старается стряхнуть с кончика носа прозрачную капельку пота. Косички у Маринки расплелись.
— Жарко, Санечка.
Маринка подпрыгивает и ныряет в воду. И будто это уже не Маринка, а маленькая красивая русалка. Плещется в воде, смотрит на меня и тихо шепчет:
— Санечка, Санечка.
Взвивается в воздух и садится рядышком со мной. Смотрю: Маринка. Говорю:
— Не балуй. Рыбачь.
Маринка наклоняет голову, достает из ржавой консервной банки полосатого навозного червяка, кладет на ладошку и пытается подцепить его на острый крючок.
Червь то совьется в кольцо, то выпрямится, то закрутится спиралью, то завяжется узлом.
— Никак, Санечка.
— А ты двумя пальцами бери его. Не правой рукой — левой. Червь обвил Маринкин палец и вдруг загорелся желтым огнем.
Кольцо. Золотое, как у моей матери.
Возле нашего дома сбоку на лужайке в холодке расставлены столы. За столами гости — все наши родственники. Почти вся деревня. Пьяные. Веселые.
— Горько!
— Горько!..
Гринька! Он тормошит меня за руку, сердито ворчит:
— Вставай. Хватит дрыхнуть-то. Рассвело уже. Я открыл глаза.
— А ты, Гринь, не уехал разве?
— Нет, Сань. Я передумал.
— А я какой сон видал… Будто мы с Маринкой…
— Вы… С Маринкой?..
— Так это же во сне.
— Мало ли что во сне.
— Мы подрались с ней, Гринь.
— А-а-а, — пропел Гринька, — это ничего, Сань. Во сне все бывает.
— Вот и я говорю.
Гринька спрыгнул с приступка, снял пальто и забрался ко мне па печь, зашептал:
— Я, знаешь, Сань, что придумал? Маринке письмо написать. Меня словно шилом кольнули.
— Любовное?
Гринька утвердительно закивал головой.
— Любовное, Сань.
— Давай вместе?
— Давай. Я за тем к тебе и пришел. Ты Нинке напишешь, а я Маринке.
— Нинке?!
— Конечно.
— А может, Гринь… Понимаешь… Давай напишем одной Маринке. А?
— Как это одной?
— Ну, так… Ты Маринке и я Маринке.
— Ты-ы-ы?
Гринька оперся на локти, приподнялся и уставился на меня как баран на новые ворота.
— Ну, чего ты? — встревожился я.
— А то… Что-то ты начал слишком много говорить о Маринке.
— Так и что, Гринь? Ты всегда страсть сколько говоришь о ней, а я не обижаюсь.
— То я, Сань. Ты о Нинке говори сколько угодно, я тоже не обижусь.
— Так мы одно ей напишем письмо-то.
— Одно, это можно. А может, ты Нинке…
— Нинке, Нинке, Маринке. Захомутался ты, Гринь.
— Захомутался, Сань.
— Пойдем письмо писать. Постой, только я кружку молока выпью, а то на голодный желудок чепуха в голову лезет.
"Письмо", — написал Гринька сверху тетрадочного листа, поглядел на него, подумал и зачеркнул. Пододвинул тетрадку ко мне, Передал ручку.
— Пиши, Сань, ты. У тебя почерк красивый.
— А чего писать-то?
— А чего хошь, Сань. Я тоже не знаю.
— Сперва-то я знаю.
— Пиши сперва, а потом придумаем. Я открыл чистую страничку и старательно написал:
«Здравствуй, Мариночка».
Написал и задумался.
— Может, восклицательный знак поставить?
— Поставь для серьезности. И дуй дальше. У тебя выходит.
— А ежели стихами, Гринь?
— А ты умеешь?
— Выдумал. Сдерем отколь-нибудь.
— Верно. Ты, Сань, крепко сообразил. Вот у Пушкина… Гринька подпер подбородок руками и закрыл глаза:
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты…
Дальше я запамятовал, а жаль: ух и хлестко у него там… Я достал с полки книгу, прочитал:
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
— Вишь! — вскрикнул Гринька и восторженно затопал ногами, — я же говорил. Пиши.
Я написал, спросил:
— А потом что?
— Сдувай и дальше у него.
— Не гоже, Гринь.
— Очень даже гоже, Сань. Сдувай.
— Ну, Гринь, что мы, дети, что ли? Для начала сдули — и хватит, а опосля надо от себя.
— Как хошь, Сань. Пиши от себя. «Мариночка», — начал я.
— Во-во, — поддержал Гринька.
«Эти слова написал А. С. Пушкин. А коли он бы не написал, я бы тебе написал еще лучше. Я помню чудное мгновенье. Вчера я видал тебя, когда ты шла за водой на колодец. Снег под твоими сапожками: хруп-хруп, хруп-хруп, как сахар».
— Погоди, погоди. Хруп-хруп, — остановил меня Гринька. — Я что-то не видал, чтобы она вчера ходила за водой. Ты, Сань, врешь.
— Ты не видал, а я видал.
— Ты… — Гринька встал.
— Да. — Я тоже встал.
— Вычеркни это.
— Не вычеркну.
— Вычеркни!
— Не вычеркну!
— Кто письмо пишет, я или ты?
— Я пишу.
— Ты?.. — сквозь зубы переспросил Гринька. — Маринке?! Да я тебе знаешь что…
— Не любит она тебя.
Гринька побледнел, сгреб тетрадку, разорвал ее в мелкие клочья н как ошпаренный вылетел на улицу.
Трудная любовь
Вот до чего докатились мы с Гринькой: поругались из-за девчонки! Срам! Всякое уважение к себе потеряли. Если бы узнали мальчишки — засмеяли начисто.
И все из-за этого из-за дурака Гриньки… И я тоже хорош. Сунулся со своим языком: «Не любит она тебя». А откуда мне известно — любит она его или нет? Да и какое мне дело. А он письмо, видишь ли, надоумился писать. Ну и писал бы себе на здоровье. Так нет, ко мне притащился. Псих.
Большой ты, Гриньк, а бестолковый. Правильно Маринка делает, что не смотрит на тебя. Не пара ты ей. Длинный ты, Гриньк, очень, а она маленькая. Ежели бы тебя сложить вдвое, то, может, и ничего. И мне Нинка не пара.
Что-то, Гриньк, неправильно мы девчонок поделили. Переделить бы надобно. Мы с Маринкой подходим по росту, а вы с Нинкой — по весу. Никому не обидно. Верно ведь?
Верно. А поди поговори с Гринькой… Он сразу да и за кулаки схватится. Я уж давно не сижу с ним за одной партой. Невозможно. Он все время грозится. А вчера записку прислал, как из ружья выстрелил: «Все. Ты мне больше не друг и не товарищ. Ты мой самый вражистый враг. Гринька Палкин».
Я смолчал. Не хотелось мне подхлестывать раздор. Думал, поярится и отойдет. А он, что ты, через день снова сунул мне и руку записку; «Молчишь, губан. Ну-ну, молчи. Домолчишься». Я и на этот раз стерпел. Гриньку это совсем распалило: «Читаешь ты мои записки или нет? Или тебе кулаком толковать их надо. Я втолкую. Отвечай. Гринька».
Я не ответил.
«Будем драться. Палкин». Прочитал я и ниже подписал: «Будем. Щепкин».
Гринька сбоку вдоль листа крупно написал: «Сегодня».
Я написал с другого боку листа еще крупнее: «Согласен. За колхозным хранилищем. После уроков».
Гринька написал: «Потом не ябедничать».
Я ответил: «Сам язык не распускай».
На этом переписка оборвалась. Вместе с ней рухнула во мне и надежда на мирный исход нашей очередной ссоры.
На последнем уроке я чувствовал себя не особенно приятно. Что ни говори, а сила на Гринькиной стороне. Мне же приходилось надеяться только на свою хитрость и ловкость. Хорошие товарищи, но… Лиса здорово хитрит, а волк все-таки ее догоняет.
Правда, я не зря наметил место встречи за колхозным хранилищем. Там есть силосная яма, и я рассчитывал растравить противника и обманным движением… Не толкнуть. Нет. А сделать так, чтобы он сам по собственному желанию из-за своей силы и ярости ковырнул носом силосное дно.
Скажете, не по правилам. Сейчас! Как будто есть законы и правила расквашивать человеку нос.
Нет таких правил, и я насчет этого был спокоен. Меня тревожило другое: Гринька, он тоже увертливый и не промах. Рассвирепеет, сгребет меня в охапку да и швырнет — купайся, друг ситный. И чем больше я размышлял об этой яме, тем муторнее становилось у меня на душе.
И, как назло, меня вызвали к доске.
По математике я и так-то плохо соображаю, а тут… в голове — как в пустом сарае. Порхают какие-то мыслишки, словно серые воробьи, и не поймаешь их, и спокою нет.
Мычал я, мычал, хватал, хватал этих воробьев — вспотел, а они вжик-вжик-вжик — и все повылетали в прорехи. Худой сарай-то оказался.
Кол, конечно, поставили.
И звонок зазвенел. Нет бы пораньше.
Смотрю — Маринка к Гриньке подбежала и вот что-то шепчет ему на ухо, вот шепчет. А он слушает и ухмыляется. Рот до ушей от радости растянул.
«Ух ты, — думаю, — так бы и вцепился обоим в волосы». Весь страх у меня перед Гринькой пропал. Драться захотелось — даже руки зачесались.
А Гринька драться не пришел.
На другой день, переступив порог класса, я написал Гриньке гневную записку — одно слово: «Трус!»
В перемену Гринька исподтишка ткнул меня в бок кулаком, а на записку не ответил.
Я послал ему второе послание: «Длинноногий заяц».
«Сам ты овца, — приписал Гринька. — Мы еще с тобой поквитаемся. Жди. Ха-ха!»
— Ха-ха, — повторил я. — Ха-ха! — И послышалось мне в этом звуке что-то зловещее. И предчувствие меня не обмануло.
Через несколько дней в нашем классе появилась новая стенная «молния» с огромной уродливой карикатурой на меня и на моего отца.
Я большущим тесаком срубаю в классе единицы, а отец ведет под уздцы лошадь, везущую воз колов. Под карикатурой подпись:
«— Откуда колишки?
— Из школы, вестимо. Слышь, сынок рубит, а я отвожу».
Всего я ожидал, а этого… Да, Гринька, мы с тобой враги. Ну, нарисовал бы ты меня одного, разукрасил бы в тысячу цветов, а к чему отца-то ты приплел. Нет. Этого я тебе не забуду.
Теперь мне понятно, о чем вы с Маринкой последнее время шушукались. Понятно, зачем в школе после уроков оставались. Снюхались, значит. Предатель.
И Маринка…
«Санечка, что ты на меня сердишься?» «Санечка». У-у-у, лживая! Класс гудел.
У карикатуры толпились ребятишки, улюлюкали, свистели, кто-то кричал: «Ну, Саврасушка, трогай, натягивай крепче гужи». Я сидел за своей партой и не смел поднять голову. Смотрел в книгу. Буквы прыгали. В глазах дрожали слезы. — Молоток, Санька!
— Отец с дровами будет.
И встал. Медленно, тяжело подошел к гогочущей толпе. Сдернул со стены лист с карикатурой, разорвал его, швырнул Маринке и лицо.
Классное собрание.
Классный руководитель.
Тишина.
— Щепкин, к доске.
Правая рука, волнуясь, гладит, успокаивает левую руку. Пальцы то яростно сжимаются в единый кулак, то недоуменно расходятся друг от друга и вновь кидаются в объятия.
Молчит Гринька. Молчит Маринка.
Чего же вы? Смейтесь. Судите.
Маринка.
Я сжался. Замерло сердце. Ждал.
В классе тишина. Стыдливая, неловкая.
Маринка мнется.
— Вы что-то хотите сказать, Лопухова?
— Я… да…
Замолкла. Смущенно покраснела. Говори. Ябедничай. И вдруг:
— Он не виноватый, Вера Петровна, честное слово, не виноват. Он…
— Интересно.
— Это я… Мы с Палкиным… Я не думала, а когда мы повесили ее, Палкин сказал: «Вот мы и поквитались, Санька». Он ему за что-то мстит. А я не знала… Разве так можно? В газете… Я хотела ее сама снять.
— Лопухова! Что вы говорите? Причем здесь Палкин, причем «мстит»? Щепкин получает двойки, плохо ведет себя, а вы его защищаете.
— Я не знаю, Вера Петровна. Я помогу ему. Он исправится.
— Садитесь, и вы, Щепкин, садитесь. Я вызову в школу вашего отца.
Прыгай, Гринька. Ликуй. Ну… Чего же нос повесил? Досадил ты мне. Ох и досадил. Молодец!
Вплоть до самой весны мы с Маринкой готовили уроки вместе. И каждый день. Она аккуратная. И ни разу не поругались. И что интересно: ни мать, ни отец, ни учителя не смогли меня убедить учиться хорошо, а Маринка убедила. Силу она какую-то имеет. Скажет, и я без споров делаю. На пятерки, конечно, и у Маринки не хватило сил заставить меня учиться. Ну а четверки я начал получать свободно, даже по математике. И знаете, мне и самому это понравилось. Раньше первую половину урока, когда идет опрос, я сидел за партой как пришибленный, затаившись. Прятался от глаз учителя. Опасался, как бы меня не спросили. А сейчас… Сейчас я сижу на уроке королем. Сижу и в ус не дую. А в случае заминки руку тяну. Знай, мол, наших. Вот так-то.
Учителя не нарадуются. И все дивом дивятся: отколь у меня такая прыть взялась. Не догадываются — ну и пусть, раз они такие бестолковые. Главное, они поняли, что у меня голова по мякиной набита.
Прежде, когда я плохо знал урок, учитель не задумываясь ставил мне двойку — и шабаш, а теперь нет. Ежели я тяну ответ, будто санки, груженные не по силам, — дерну и встану, дерну и встану, — учитель не хлещет меня двойкой, словно ременным кнутом, а начинает подталкивать мои санки — помогает. Глядишь, мы вдвоем-то и вытянем до заветной троечки. И оба довольны. Только Маринка сердится. Она ужас не любит, когда я мямлю у доски. А, случись, двойку цапну — не глядит на меня и не разговаривает. Я боюсь этих двоек хуже, чем покойников, а получать их все же изредка получаю. Но это уже умышленно. Я ведь хитрый. Когда не будет у меня совсем ни одной двойки, Маринка отречется от меня. Скажет: ты теперь и один справишься — и не станет приходить к нам учить со мной уроки. А мама так привыкла к Маринке, так полюбила ее — сильнее, чем меня. Все вишневое варенье ей скормила.
И отец полюбил Маринку. Как-то он ездил в районный центр и купил мне костюм к весне, а Маринке купил материи на платье. Нарядной материи.
Маринка не брала, отказывалась.
— Ты что, — удивился отец, — поди не чужая.
Мы с Маринкой поглядели друг на друга и чего-то застыдились, опустили головы. Какие же мы родственники?
На другой день Маринка в намеченное время не пришла к нам.