Тени пустыни - Шевердин Михаил Иванович 14 стр.


Дервиш сразу осадил жеребца и прошептал: «Плачет?!»

Порыв ветра донес тоненький крик.

— Шакал? — чуть слышно прошелестел голос Сулеймана.

— Нет! Не шакал…

Остановив лошадь, дервиш слушал. Надо было ехать, а он слушал. Крик повторился. Сердце сжало непонятное. Действительно непонятно. Чего он стоит, чего он слушает? Но кричит ведь ребенок, жалобно плачет совсем крошечный ребенок. Как он сюда попал? Кругом соль и песок, шакалы, дикие собаки… А ребенок лежит на песке, один во тьме, под равнодушными звездами. И около него нет матери. Почему–то дервиш сразу решил, что ребенок один, что матери около него нет. Почему он так решил? Почему у него так сжалось сердце? Почему он открыл доступ чувству жалости в свое сердце, он, суровый, даже жестокий человек?

Да, он безжалостен, черств. Жизнь отучила его от жалости, от чувств. Жизнь его — красный горячий ветер хамсин. А разве хамсин что–нибудь чувствует? Ребенок плачет, а он едет мимо, он, горячий ветер пустыни, которому нет дела ни до чего живого. Он должен ехать мимо. Он проедет мимо. Пусть сто тысяч детей, брошенных матерями всего мира, пищат, вопят, кричат! Он проедет мимо и не даст чувствам забираться в кусок мяса, который зовется сердцем.

Дервиш слез с лошади и, вглядываясь под ноги в белизну соли, осторожно зашагал на жалобные звуки. Обоняние его ощутило смрад. Чернели на соли черепки, тряпки, железки. Очевидно, здесь находилась свалка селения Сиях Кеду, потому что совсем недалеко чуть вырисовывались в темноте глиняные мазанки. Сельская свалка мусора. Что это? Дохлая собака и… рядом что–то шевелится и пищит жалобно, тоненько. Сердце сжалось, и он инстинктивно протянул руки и выхватил из мусора комочек шевелящейся плоти.

Он повернулся и пошел туда, где его ждал Сулейман с конем. Он ругал себя, свою жалостливость, свое легкомыслие, беспечность. Он привлечет внимание чужих глаз, чего нельзя делать ни в коем случае. Так ловко он провел пограничную стражу и фаррашей и вот снова сам наводит их на свой след.

Он шел с ребенком на руках, а Сулейман плелся сзади, ведя на поводу Зульфикара и тихо ругаясь.

Они почти ощупью нашли ворота и вошли во двор. И все тотчас завертелось, закружилось. Хор голосов, лай собак, плач ребенка, женские вопли, смех — все смешалось. Они попали в караван–сарай.

Над дервишем и Сулейманом издевались. Хозяин караван–сарая Басир, опухший, с двухмесячной щетиной на щеках, пустил соленую шуточку. Молоденькая женщина, Гульсун, дочь хозяина, сказала с мудростью, достойной библейской жены: «Зачем тебе девчонка, дочка какой–то сучки?.. Выбрось ее обратно, откуда взял». И тут все наперебой принялись галдеть. Видно, странник не здешний, раз не знает обычая: у кого в семье много голодных ртов, нет греха придушить новорожденного. А уж девчонку и подавно. Лучше пусть она не увидит дневного света, чем потом станет позорить седину отца, отдаваясь чужеземцам на обочине дороги. Пусть уж девственницей прекратит свою никому не нужную, никчемную жизнь.

А он подобрал из пыли девчонку. Что он хочет с ней делать? Ведь ей месяцев шесть. Она без материнского молока не протянет и недели.

Тут вмешалась еще одна женщина, очевидно знатная дама. Она вышла из блестящего автомобиля, только что въехавшего во двор, и, кутаясь в меха, подошла и посмотрела при слепящем свете фар на ребенка. Она пориицала жестокость обычая, возмущалась, позволила своему гневу выйти наружу. Правильно говорят: у знатных людей и головная боль знатная. И все смолкли и почтительно слушали, потому что на знатной даме были дорогие туфли на французском каблуке, а в ушах ее поблескивало тяжелое золото. Дама сказала: «Вымойте девочку в горячей воде и отнесите в автомобиль. Я отвезу девочку в Исфеддин… или какой здесь еще есть поблизости город. Я отдам ее в детский приют». Тогда заговорил высокий, одетый в черный костюм не то перс, не то пуштун, муж дамы или… кто его знает: «Дорогая моя, охота тебе возиться». — «Но девочка такая хорошенькая, кудрявая», — возразила дама. «Дорогая моя, мы путешественники, и не подобает нам судить о чужих обычаях». — «Но у вас, пуштунов, нет такого дикого обычая». — «Нет, ответил человек в черном костюме, — пуштун, если он даже нищий, знает, что дочь свою он всегда сможет продать и тем самым оплатить расходы за ее воспитание». — «Какая дикость, какое варварство! — вздохнула дама. — А я все–таки заберу девочку с собой». Тогда дервиш вынул из кошелька червонец и обратился к женщинам, толкавшимся во дворе: «Кто здесь, в Сиях Кеду, кормящая мать? Вот плата той, кто согласится дать девочке молока из своей груди…» — «Как? Ты смеешь перечить госпоже?» — возмутился пуштун в черном костюме. «А кто ты такой, что кричишь?» — спросил дервиш. «Я векил — уполномоченный своего народа!» — воскликнул вельможа. Быть тут большой ссоре, скандалу, потому что на дервиша смотрели черные, точно маленькие сливы, глазки девочки и бороду ему трепали пухлые ее ручки, и в душе его защемило от неведомого чувства, и слезы выступили на его никогда не проливавших слезы глазах. Он разозлился и повторил, что девочка его по праву находки, и сказал, что он удочеряет девочку и ни один казий в мире не посмеет воспротивиться его воле. Красивая дама сказала: «Он сумасшедший!» Господин пуштун сказал: «Уйдем, дорогая. Завтра я поговорю с кем–нибудь из здешних начальников». А дервиш снова поиграл червонцем и еще раз спросил: «Кто же насытит молоком своей груди мое дитя? Вот золотая монета!» Женщины першептывались и злословили: «Опасно брать деньги у незнакомца. Уж не поклонник ли он дьявола? Уж не от дьявола ли у него золото?» А хозяин караван–сарая, старый Басир, скорчив плаксивую гримасу, добавил: «В нашей степи Даке Дулинар–хор золотые туманы водятся только у его высокопревосходительства губернатора или у последнего головореза–вора. Берегитесь, женщины! Как бы за каплю молока не пришлось бы сплясать на виселице». А девочка была голодная и заплакала. Тогда Гульсун, дочка хозяина, шлепнула себя по бедрам и закричала: «Э, папаша, не хочешь умирать — не следует рождаться. Пока вы тут болтаете, на мертвеце десять саванов истлеет. Давай, господин золота, свою монету. За нее я не только дам сосать молоко твоей девчонке, но и все свое тело с требухой в придачу отдам тебе. Кто у нас видел здесь золотой?» Басир заволновался: «Бесстыдница, дочка, что ты говоришь!» — «Помолчал бы ты, родитель. За половинку такого золотого ты отдал меня в сигэ* аробщику лысому, с запахом изо рта… Да весь твой постоялый дворишко, с тобой и мной в придачу, не стоит одного золотого». И она схватила золотой, положила его за щеку, а потом вырвала из рук дервиша девочку, при всех вынула белую грудь и сунула в рот младенца тугой коричневый сосок. Все, кто только что кричал, что девчонке, по обычаю, надлежит подохнуть на свалке рядом с падалью, вдруг замотали головами и заулыбались: «Пусть аллах дает счастье девочке! Пусть он даст ей богатого мужа!» Что только не делается с людьми при виде золота!

_______________

* С и г э — жена на определенный срок.

Из уст в уста и… сплетни становятся бревном. Он, дервиш, допустил ужасную ошибку. Завтра о золотом, уплаченном за материнское молоко, заговорят не только в Сиях Кеду, не только в степи Даке Дулинар–хор, не только в Паин Хафе и на соленом озере Немексор, но и во всем Хорасане от русской границы до пустыни Дешт–и–Лут. И чувство беззащитности и бесприютности охватило дервиша.

А Сулейман, ложась спать в отведенном им чуланчике, только вздохнул и пробормотал: «О всевышний!» Он проникся к своему спутнику почтением. Он не смел сказать дервишу ни слова порицания, хотя ему и мерещился за дверью сам ангел смерти Азраил в образе гнусного шахиншахского фарраша.

Несмотря на усталость, цветноглазый дервиш долго не засыпал. Он никогда и никому потом не рассказывал, что вызвало у него бессонницу. Да и он не признался бы, что сон гнали сливовые глазки девочки и нежный ее лепет. Он перебирал все неловкие свои поступки. Едва он закрывал глаза, и перед ним вставала соляная белизна Немексора, черные фонтаны холодной грязи плескались ему прямо в лицо, а вдали по холмам цепочкой ползли всадники. «Фарраши!» — выкрикивал он и просыпался. В открытую дверь заглядывали звезды и красный огонек светильника, горевшего в нише ворот…

Не спал и хозяин постоялого двора, старый плешивый Басир. Он проглотил пилюлю с опием, и голова его прояснилась. Поживее зашевелились мысли в его мозгу: «Гм, тот горбан*… гм… господин с девчонкой… Что такое? Золото за титьку… гм… за каплю молока горбан дал моей Гульсун червонец… Придется отобрать… Горбан швыряется золотыми… Золотой за каплю женского молока… Кто давал золотой за молоко женщины?.. Вах–вах!.. Он богат, горбан… И он одет совсем бедно… На горбане бязевые штаны похуже, чем у старого Басира… Суконная, потертая безрукавка… Да такую безрукавку пастух–белудж не наденет… гм… гм… И золотой… Подумай, Басир!.. Подумай хорошенько!..»

_______________

* Г о р б а н — почтенный, уважаемый, господин.

Думы Басира привели его к поступку, навлекшему на него неприятные последствия — изрядно потом у старика болела спина.

Дервиш благословил бессонницу. Он решил до рассвета уйти. Встать и не разбудить даже Сулеймана, тихо, незаметно уйти. Но, как часто случается, сон обманул дервиша, и он все же под утро заснул.

Когда шепот за дверью разбудил его, он даже застонал от ярости. Ему, который избегает встреч, которому кажется подозрительным каждый взгляд, понадобилось вовлечь себя в круговорот опасных событий и — да станет он жертвой дьявола! — сделаться самым средоточием круговорота.

С легкостью юноши дервиш неслышно вскочил и прокрался к двери. Он прислушался и осторожно приоткрыл створку. Взгляд его прежде всего метнулся по розовому от отсветов восходящего солнца двору к расщепленным, пошатнувшимся воротам караван–сарая. На арке их портала скалили желтые зубы два человеческих черепа, повешенные для острастки воров и бродяг. В тени ворот толпились люди.

На дервиша вопросительно смотрели две пары глаз: черные, точно июльская ночь, дочки хозяина двора и карие усталые высохшей, изможденной, еще не старой женщины. Дочь хозяина не потрудилась даже прикрыть белую налитую грудь, которую сосал лежавший у нее на руках младенец. Увидев дервиша, Гульсун просияла:

— Вот он — благодетель… Смотри, моя мать! Видно, богат… Червонец дал за то, что я дала пососать титьку непридавленной собачонке.

Она резким движением оторвала от груди ребенка и подняла его на вытянутых в сторону двери руках:

— Хи–хи, червонец сунул. Подобрал девчонку на свалке и поднял шум, словно стащил Золотой Купол имама Резы! Червонец! Да за полчервонца и десять рваных одеял папаша отдал меня, свою любимую дочку Гульсун, в сигэ аробщику, безухому старикашке, полумужчине, несчастному слюнтяю. У него в доме, кроме черствого лаваша, и радость никакая не водится. Разве его холодными, потливыми лапами ласкать мое такое тело! Сколько он понавесил на себя амулетов от бессилия! Сколько он возился да копался, чтобы сделать мне дохленького сына, у которого и силенки нет даже высосать каплю молока из такой богатой груди. Аллах, благодарение ему, подсунул мне девчонку. Она, пиявка, облегчила боль распиравшейся груди. Эй ты, странник, снаружи ты чистенький! Только, может, ты на людях такой важный, а дома кашу из тыквы лопаешь? Если кошелек у тебя не пустой, дай моему папаше пять золотых, и я пойду к тебе в сигэ. У тебя сильные руки! В твоих объятиях косточки захрустят…

Поток слов, рвавшихся с хорошеньких губ прелестной даже в своей животной грубости молодой кормилицы, немного ошеломил дервиша. Он не сдержал своей улыбки, точно болтовня юной персиянки внезапно подсказала ему решение трудной задачи.

— И ты, женщина, будешь кормить твоим молоком девчонку, если я пойду с твоим отцом к казию и мы составим бумагу и ты станешь моей сигэ? А что ты сделаешь со своим мужем на год, беззубым аробщиком?

— Всех кусает змея, а меня этот навозный жук. — И, строя глазки Музаффару, она нараспев протянула: — О мать моя! Ты отдала меня человеку отвратительному. Ты отдала меня в руки бесчестия… Останусь жива вернусь к тебе. Помру — будь здорова. Мне надоел его слюнявый рот, да и год прошел уже. Хватит с меня воды и соли. Мне нужны вода и огонь.

Она бесстыдно потянулась и, заглядывая в глаза дервишу, томно проговорила:

— Поспеши ты, швыряющийся червонцами, к казию… Сердце влюбленного горелый шашлык. Подгорелый шашлык не жарят больше! Клянусь, ты не пожалеешь, красавчик. А эту козявку мы выбросим обратно на свалку. Я тебе таких рустамов нарожаю! От одного взгляда на них ты ослепнешь от изумления…

Неизвестно, скоро ли смог бы оглушенный дервиш вставить свое слово, но во дворе раздался крик:

— Пропади ты, Гульсун!.. Где вода?

— А, родитель мой любезный, соизволили проснуться.

И молодая женщина убежала, оставив на пыльном паласе вещественную причину затянувшихся споров — крохотную полугодовалую девчушку с веселыми глазами–сливами и толстыми в перевязочках ножками.

Поглядывая на ребенка, дервиш предавался самым обидным для себя размышлениям: об опрометчивости, о неуместной нежности, о жандармах.

Бережно держа большую деревянную чашку с кислым молоком, в каморку вошел хозяин караван–сарая.

— Чего тебе? — зло, почти испуганно обрушился дервиш на Басира.

— Горбан! Вот молоко, кислое молоко. Откушайте за завтраком.

— Поставь и уходи!

Но асир не уходил. Переминаясь с ноги на ногу, он стоял у двери и по–собачьи смотрел на дервиша.

— Чего тебе?

— Заплати за молоко.

— Иди, я заплачу!

— Только… только я беру… золото… за молоко.

Горбан вышвырнул старого Басира из каморки, доказав на деле свою непреклонность и даже жестокость. Он скоро пожалел об этом.

Когда они с Сулейманом, сидя на циновке, завтракали кислым молоком, макая в него черствый лаваш, в дверь заглянуло разрумянившееся лицо Гульсун.

Хмуря свои сходящиеся над переносицей великолепные брови, молодая женщина шепнула:

— Жандармы!

Друзья вскочили и уставились на красавицу. Она улыбнулась простодушнейшей улыбкой и, подхватив на руки спавшую девочку, пояснила:

— Отец пошел на семьдесят третий пост за жандармом.

— Почему?

Дервиш сам удивился глупости своего вопроса.

— Горбан, зачем вы ударили его? — Гульсун сморщила свой хорошенький носик. — Жандармы заставят вас заплатить штраф отцу. И теперь он не согласится дешево отдать меня тебе, горбан, в сигэ. Ты мне снился, а на груди твоей сидела змея. А видеть змею во сне — к врагу.

И она захныкала, а вторя ей, заплакала проснувшаяся девочка.

Дервиш был всегда быстр в своих решениях.

— Здесь, в вашем Сиях Кеду, есть казий? — спросил он.

— Нет, какой казий? Здесь, посреди соли, разве захочет жить казий!

— А имам? Мулла?

— Есть один… заморыш… Разные молитвы читает.

— Он может написать бумагу?

— Какую бумагу?

— Что ты сделаешься сигэ… моей сигэ.

— И–ах! — воскликнула Гульсун. — Конечно, может. Я ему бороду повыдергаю, если не сможет.

— Веди его сюда.

— Подействовало! — пищала, как девочка, Гульсун. — Подействовало! О, слава волшебству!

— Какому волшебству?

— Недаром, значит, я положила тебе, мой возлюбленный, вчера в похлебку кусочек кожи ящерицы саканкур, недаром насыпала щепотку пепла тебе под одеяло, недаром помазала свои брови любовным бальзамом… Подействовало, подействовало!

— Женщина, не мели чепуху… Иди!

Хихикая и хлопая в ладоши, Гульсун убежала.

Со двора в последний раз донеслось: «Подействовало!»

Одна монета достоинством всего лишь в один кран и две минуты времени понадобились, чтобы в стенах полуразвалившегося постоялого двора в присутствии матери и свидетелей состоялось бракосочетание.

Имам объявил: «Разрешается «ллутьа» — брак на время. Священное писание, сура четвертая, стих двадцать восьмой. Пророк сказал: «И тем из них, которыми вы воспользовались, уплатите причитающееся вознаграждение…»

По брачному контракту дервиш получил на срок шестнадцать месяцев в сигэ — во временные жены — Гульсун, незамужнюю, семнадцати лет, дочку Басира, хозяина сияхкедуского караван–сарая, а красавица Гульсун приобрела на основе бумажки с подписями и печатью на срок в шестнадцать месяцев мужа, хозяина и повелителя, почтенного Музаффара из Хузистана, с обязательством выкормить своим молоком дочку означенного Музаффара тоже в течение шестнадцати месяцев. За все Музаффар обязался уплатить отцу сигэ шестьдесят кран серебром и, кроме того, в течение шестнадцати месяцев кормить и одевать сигэ Гульсун, как подобает одевать и кормить всякую законную жену.

Назад Дальше