Мы кинулись навстречу друг другу одновременно, я с силой выставил свой кулак, а Рыбкин прямо носом нарвался на него, его же удар снова пришёлся мне в ухо.
Я тряс головой и пошатывался, по сути, проиграв, но у Герки из носа шла кровь, а значит, победа причиталась мне.
Послышались разочарованные возгласы, но Рыжий Пёс оказался человеком слова надо же, и я испытал к нему тёплое чувство.
Всё, пацаны, всё! кричал он. — Как договаривались, до первой краски! Победил новичок!
— Да, победил! — ворчал кто-то.
— Еле на копытах устоял!
— Его бы, нежного!
— Косалка есть косалка, — отвечал Щепкин назидательно. Можно и одним ударом краску достать!
Приходя в себя, я глянул на своего противника. Глаза у Герки болезненно блестели, кто-то притащил ему платок, смоченный в воде, и Рыбкин положил его на переносицу. Незнакомый секундант советовал:
— Голову задери! Голову!
Мне хотелось подойти к соседу, но я не знал, что скажу и что сделаю. Пожать руку? Извиниться?
Нет, ненависти к нему у меня не было, но и любви тоже, ведь, в конце-то концов, всё это затеял он.
Я расстегнул китель, подтянул брюки, взял порт фель и вот так, в расстегнутой форме вышел на улицу. Пусть плохо, но я победил.
На углу стояли Щепкин с Корягой. Они курили, и первым моим желанием было обойти их обоих. Но что-то помешало мне это сделать. Это что-то оказалось очень правильным. Рыжий Пёс хоть и дунул мне противным табачным дымом прямо в лицо, но слова произнес одобрительные:
— А ты молоток! Конечно, победил случайно, но это неважно. Главное — победить. Почаще тебе драться надо, почаще, туды-растуды.
Странно! Со вчерашнего утра он совсем не матерился, и вот снова. Похоже, ему эта матерщина нужна, чтобы как-то так выглядеть, ну, что ли, авторитетно. Только перед кем? Меня испытать? А может, это он перед Корягой?
— Эх вы, пацаны, пацаны! сказал невыразительно, совсем без интонаций, Коряга. — Малышовые у вас всё какие-то дела.
Я думаю, промолчи я тогда дома о своей сомнительной победе, не расскажи маме про косалку, глядишь, всё бы и обошлось, и не пришлось бы мне долгих два года до самого седьмого класса — мыкать свою горькую судьбинушку. Да и мама, взрослый человек, ей бы разобраться как следует в том, что происходит, и промолчать, не побежать в школу, но разве можно винить мать за то, что её ребёнку достается, пусть и в честной драке. Ни я, ни она не знали тогда, что в мужской школе существуют свои правила, не думали-не гадали, что множество мальчишек, оказавшись вместе, соединяются между собой совсем на иных основаниях — эта масса становится крепче, потому что в ней нет неустойчивых девчачьих вкраплений. Структура оказывается похожей на монолит, а невидимые миру внутренние законы напоминают едва ли не масонский кодекс. Многих легко подчинить немногим, и рядом с муштрой внешней — одинаковая причёска, одинаковая форма, одни и те же требования к знаниям, общие для всех правила поведения, которые висят в школьном фойе, возникает муштра внутренняя, следование правилам неписаным, преступить которые во много раз опаснее, нежели правила писаные.
И выходило человек воспитывался несвободным с самого детства. Правила, конечно, должны существовать, особенно когда тебя учат правописанию или алгебре. Но жить по правилам, придуманным взрослыми на все случаи жизни, а там, где эти законы кончаются, жить по правилам тайным, от взрослых скрываемым, а оттого и более жестоким, почти немыслимо. Человек вырастает трусливым, оглядчивым, боящимся проговориться, признаться, лишний раз засмеяться.
И ведь потом, став взрослым, человек отнюдь не становится свободным. Теперь он следует правилам коллектива, который, в отличие от мальчишеских, часто глупых, выдуманных, прислуживающих самым наглым и горластым, не скрывает, а бесконечно подавляет всякую особенность.
Мы будто клятвенно согласились всей страной каждому, кто высовывается, каждому, кто умнее, изо всех сил лупить по кумполу. И лучше, если это делается с самого раннего детства.
Нормальное биологическое признание, что все люди одинаковы, превращается в глупость: все равны! Равны талантливые от рождения и закадычные бездари, равны работяги и бездельники, равны умные и тупари, и, если ты по-настоящему не дурак, выгоднее всего прикинуться полным идиотом.
Ну а если не будешь следовать правилам, явным и тайным, пеняй на себя. Тебя, как ёлку под Новый год, увешают с ног до головы такими украшениями, что жить не захочешь.
9
Одним словом, рассказал я про косалку маме, она, ничего мне не сказав, побежала к Зое Петровне, а та устроила разбирательство.
О боже! В чем разбираться, если подрались двое? Искать третьего? Может ли быть занятие более бессмысленное?
Она оставила нас после уроков и принялась оглядывать всех по очереди. Глазки у Зои Петровны серые, маленькие, на скуластом круглом лице никакого выражения, хоть она и желала бы выглядеть строгой. Тонкие губки поджаты, бесцветные серые волосы расчёсаны на пробор и забраны сзади в жидкий пучок. Серая кофточка, серая юбка, серые чулки и чёрные туфли. Ничем не отличимая от нас по цвету серая училка, исполняющая свои, ей ведомые, правила.
— Говорят, у вас вчера была драка.
— Кто говорит? — спросил у меня за спиной Рыжий Пёс.
И тут на меня небо рухнуло. Умная учительница на такой вопрос могла что-нибудь уклончивое сказать. Например, мол, вся школа говорит. А она возьми да и брякни:
— Один ваш товарищ говорит! Ваш избитый одноклассник!
Ого!
Зоя Петровна ещё продолжала оглядывать класс поодиночке, но теперь это ей совсем не удавалось, потому что всё сдвинулось и зашевелилось, и ей некого стало пристально рассматривать.
Хочу уточнить — я ведь не знал, что мама моя с ней говорила. Я подумал, это Рыбкин проговорился. Да тут выбор невелик, если один — подчеркнём это слово из выступления Зои Петровны, и к тому же ваш избитый одноклассник. Или он, или я.
Нет, не мог я подумать про маму, про эту её непрошеную помощь, а Герка на меня уставился и глаза свои прищурил:
— Сука, — шептал он, — ну, сука!
Что? — возмутился я совершенно искренне и хрястнул Герку по голове хрестоматией. В ответ он вцепился мне в плечо, ещё немного, и всё повторилось бы, как вчера, с очередной косалкой где-нибудь на улице, но учительница нас всё-таки разняла.
— О! — сказала она, глядя на меня. — Оказывается, ты не такой уж и беззащитный.
Класс заржал. По всему выходило, это я жаловался ведь училка сама призналась. И что бы я сейчас ни говорил, как бы ни защищался всё, одной её фразой я был приговорён в предатели! В доносители! В суки!
Расплата наступила мгновенно. Едва она отвернулась, я получил щелбан по затылку. Глупо всё вышло. Получилось, что я сам на себя настучал. И сам же ещё признал, что косалку выиграл мой сосед, что он меня избил и что я признаю своё избиение. Вот дурак!
Винить мне было некого, и хоть после уроков я рванулся к маме в госпиталь, чтобы узнать полную правду, как я мог ругать её за разговор с учительницей? Самому надо молчать!
Я шёл домой, глотая собственные слёзы, а в ушах стоял свист. Они свистели мне весь класс! — когда я выбегал из него. А эта бестолковая училка лишь разевала молча рот. Её беспомощные слова тонули в мальчишеском свисте, да и вообще, что она после всего этого стоила?
Я выскочил из класса, как из огня.
10
Следующее, что мне выпало, была «тёмная».
Дня два или три со мной никто не разговаривал. Кроме, конечно, учителей. Они, как и других, вызывали меня к доске, что-то спрашивали, я отвечал очень плохо, иногда совсем невпопад, и дневник мой украсили жирные двойки. Класс на мои ответы у доски ровно никак не реагировал, но это, я думаю, потому, что вообще все отвечали плохо и классный журнал был весь в парах. Тут я ни от кого и ничем не отличался. И слава богу! Не дай бог, если бы я ещё при этом хватал пятёрки. Совсем бы конец.
Словом, мне объявили бойкот. Собственно говоря, он не казался ведь странным: я только что пришёл в эту школу, ещё никого не знаю, и никто в классе не знает меня мало ли что учимся под одной крышей. Какие могут быть разговоры!
Но пацаны меня не замечали подчёркнуто. Прежде всего, конечно, Рыбкин. Он даже, кажется, в мою сторону ни разу не посмотрел. Шушукался на уроках с соседями сзади, спереди, сбоку, а меня будто нет. Ясное дело, я тоже молчал, ведь Рыбкин — мой враг. Рыжий Пёс Женюра Щепкин не замечал меня с особенным иезуитством. Иногда, обернувшись, я смотрел на него, а он демонстративно поворачивался ко мне спиной или, ещё хуже, смотрел прямо в меня, но как будто насквозь, словно я стеклянный, и обращался к человеку, который был за спиной. Представьте: двое разговаривают сквозь тебя.
Другие пацаны тоже — едва я смотрел в их сторону, старались немедленно отвернуться. Это я точно говорю: нет ничего унизительнее заглядывать в глаза посторонним людям. Ведь ты же не просишь снисхождения — ты вообще ничего не просишь и ни о чём не говоришь, а просто смотришь и то отворачиваются, так им, видите ли, противно!
Ненавидел ли я их? Пожалуй, на ненависть у меня недоставало сил. Все они ушли на самоспасение. Вся моя жизнь теперь состояла из уговоров самого себя. Мысленно, конечно же, я говорил себе:
Ну ничего, в конце концов, ведь можно уйти в другую школу.
Но странное дело, к старым дружкам меня не тянуло, я ведь знал, где они живут, и запросто мог бы сходить к Витьке Борецкому или к Вовке. Впрочем, слова «не тянуло» — вовсе не точны. Если уж быть до конца честным, я не решался к ним идти. Ведь они спросят, как дела в новой школе, а я что отвечу? И врать, и рассказывать правду одинаково противно.
Тогда я говорил себе:
— Ничего, они ещё пожалеют!
Я рисовал в воображении себя боксёром, с мускулами, налитыми сталью, и вот я встречаюсь где-нибудь с Рыжим Псом хотя бы…
Впрочем, Щепкин ведь отнесся ко мне после косалки вполне сносно, и он не виноват, что так получилось дальше. Словом, я злости против Женюры наскрести не мог, надо было злиться на весь класс, а это так сложно — на целый класс…
— Ничего, всё уладится! успокаивал я себя. Только бы помог какой-нибудь счастливый случай.
— Ничего, всё образуется!
— Пройдёт время, все повзрослеют, и им станет стыдно!
— Какой такой грех я совершил — они же в конце концов разберутся.
Так или примерно так говорил я сам себе, но был совершенно одинок, а одиночество абсолютно противопоказано людям в пятом классе. Наверное, я сломался, и это стало видно. Мама удивлялась, что я плохо ем, ругала меня за двойки, а я совершенно не спорил, не защищался, не объяснял — словом, так не ведут себя люди. Она, конечно, тоже переживала. Ведь и взрослые люди привыкают к учителям своих сыновей. Вот и мама привыкла к Анне Николаевне, сразу бросилась к Зое Петровне, а та чего-то не додула, чего-то принялась выяснять, да ещё так глупо.
Я не раз замечал, что мама исподтишка наблюдает за мной. И вздыхает. Наконец она предложила перейти в другую школу.
Я помотал головой. Нет, я уже принял решение вынести всё и всё-таки победить. Знал бы я…
Обжегшись на молоке, мама дула на воду, даже поговорила со мной об этом без отца. И правильно! Я уже научился не говорить родителям всего, если из этих откровений ничего доброго не получается.
А назавтра в классе меня избили.
Я был дежурным. Во время перемен всем полагается выходить из класса, и другие дежурные орут во всё горло, наводя порядок. Орать мне было бесполезно, я просто намочил тряпку в туалете, положил её к доске, протерев как следует перед этим, и стал у окна. Кто-то там прыгал и бесился у меня за спиной, кричал, но это уж как водится, и я не обратил никакого внимания на обычные классные звуки, стоял себе спокойно — никто меня теперь на трогал.
И вдруг я будто ослеп. Я даже ничего не понял поначалу, а в следующую секунду попробовал сорвать что-то чёрное, накинутое мне на голову. Ничего не получилось. Меня били.
Нет, не по-детски били, а всерьёз. Лупили ботинками в поддых — и я сразу согнулся. Били кулаками по голове, стараясь побольнее заехать в лицо, попадали по ушам, и звон стоял страшный.
Я слышал топот многих ног, пыхтенье, но ни одного слова — ведь нападающих можно определить по голосу. Этот топот был похож на дьявольский перепляс — в его беспорядочности слышалась своя безумная мелодия, торопливый перестук, паузы, означающие подскок и удар, обгоняющие, достигающие друг друга, отступающие и вновь повторяемые.
Я пытался прикрыть руками лицо, и множество ударов пришлось по пальцам. Кто-то толкнул меня, я шарахнулся, ничего не видя, и, похоже, оказался в центре крута. Удары участились вначале нападавшие били по очереди, а теперь все сразу. Это было ужасно, но я почему-то терпеливо молчал. Меня лупили по животу, спине, голове, изредка доставалось и ногам но всё-таки изредка. Я чувствовал ещё немного, и рухну. Но я бы не упал, если бы кто-то не толкнул меня, а кто-то другой не поставил подножки.
Я свалился, и тут же чей-то голос завопил:
— Атас!
Потом послышались взрослые шаги, и мужской голос гаркнул:
— Всем на место!
Я барахтался на полу, стараясь стянуть с себя тряпку. Это оказалась не тряпка, а чёрный халат, какие носят школьные нянечки. Ещё на полу я понял, что бедный мой нос всё-таки разбит — из него капала кровь. Страшно болели руки. Ладони с тыльной стороны были в ссадинах. Болела спина, плечи, живот — всё болело во мне и на мне, кроме, разве, ног.
Сквозь какую-то пелену я увидел директора, он смотрел не на меня, а на класс, в ту же секунду ворвалась наша классная, подбежала ко мне и стала гладить по плечам. Но от этих её нежностей мне стало больно, я вырвался и вышел в коридор.
Странно, я не бежал, а шёл. Перемена ещё не кончилась, в коридоре и на лестнице было полно народу, и все расступались передо мной, как перед прокажённым или героем.
Сначала я хотел пойти в туалет и там помыться. Зоя Петровна, которая двигалась за мной неотступно, повторяла, чтобы я зашёл именно туда или, наконец, в учительскую. А я хмыкнул: ещё этого не хватало.
Затем я спустился вниз и вышел на улицу. Всё так же уверенно и непреклонно я пересёк дорогу и скрылся за углом.
Учительница осталась в школе, а я теперь принадлежал только себе. И только тут я побежал.
Рядом с нашим оврагом был ещё один, там, прилепившись к склону, стояла избушка с длинными деревянными лотками, где женщины полощут белье.
Сколько раз я был здесь с мамой, сколько часов просидел на лавке с книжкой в руках или просто так, глядя, как женщины хлещутся в лотках, по которым мчится прозрачная, почти невидимая глазу струя.
Наверху, на косогоре, чуть выше конька, бьют два сильных родника. Они окантованы деревянным заборчиком, а от этой малой запруды деревянные желоба направляют воду в избушку.
Я пробовал, конечно, эту воду, ледяную даже в самую жару, знал её спасительные свойства, и теперь ноги сами несли меня к роднику.
Я упал на деревянный бортик, набрал побольше воздуха в грудь и окунул голову, пока не заломило в висках. Холод заморозил боль, и тогда я опустил в воду руки.
Потом разделся, стащил свой китель, рубашку, майку, оглядел ссадины на плечах и животе, смочил их водой.
И тут я задрожал. Зуб на зуб не попадал. Что-то такое со мной случилось. Слёз не было, боли не было только эта неостановимая дрожь. Похоже, вот так выходили из меня боль и обида.
Я подхватил рубашку, майку, китель и, волоча их по земле, двинулся в сторону дома.
11
Вечером к нам домой пришла классная, принесла мой портфель ведь я его в школе оставил; и долго о чём-то говорила на кухне с мамой и отцом. Но я ничего не слышал. Я лежал под одеялом, и меня трясло, хотя я выпил не одну чашку чая с малиной.
В общем, я схватил воспаление лёгких с осложнением на среднее ухо, и больше месяца провалялся дома. Меня хотели положить в больницу, но мама уговорила врачей, взяла неделю без содержания и поначалу, пока я хрипел и кашлял, сидела со мной, отпаивая чаями и микстурами.